Григорьев (Аполлон Александрович) — один из выдающихся русских критиков. Род. в 1822 г. в Москве, где отец его был секретарем городского магистрата. Получив хорошее домашнее воспитание, он окончил Московский университет первым кандидатом юридического факультета и тотчас же получил место секретаря университетского правления. Не такова, однако, была натура Г., чтобы прочно осесть где бы то ни было. Потерпев неудачу в любви, он внезапно уехал в Петербург, пробовал устроиться и в Управе Благочиния, и в Сенате, но по вполне артистическому отношению к службе быстро терял ее. Около 1845 г. он завязывает сношения с «Отеч. зап.», где помещает несколько стихотворений, и с «Репертуаром и Пантеоном». В последнем журнале он написал ряд мало чем замечательных статей во всевозможных литературных родах: стихи, критические статьи, театральные отчеты, переводы и т. д. В 1846 году Г. издал отдельною книжкою свои стихотворения, встреченные критикою не более как снисходительно. Впоследствии Г. не много уже писал оригинальных стихов, но много переводил: из Шекспира («Сон в летнюю ночь», «Венециан. купца», «Ромео и Джульету») из Байрона («Паризину», отрывки из «Чайльд-Гарольда» и др.), Мольера, Делавиня. Образ жизни Г. за все время пребывания в Петербурге был самый бурный, и злосчастная русская «слабость», привитая студенческим разгулом, все более и более его захватывала. В 1847 г. он переселяется обратно в Москву, становится учителем законоведения в 1-й моск. гимназии, деятельно сотрудничает в «Моск. город. листке» и пробует остепениться. Женитьба на Л. Ф. Корш, сестре известных литераторов, ненадолго сделала его человеком правильного образа жизни. В 1850 г. Г. устраивается в «Москвитянине» и становится во главе замечательного кружка, известного под именем «молодой редакции Москвитянина». Без всяких усилий со стороны представителей «старой редакции» — Погодина и Шевырева — как-то сам собою вокруг их журнала собрался, по выражению Г., «молодой, смелый, пьяный, но честный и блестящий дарованиями» дружеский кружок, в состав которого входили: Островский, Писемский, Алмазов, А. Потехин, Печерский-Мельников, Эдельсон, Мей, Ник. Берг, Горбунов и др. Никто из них не был славянофилом правоверного толка, но всех их «Москвитянин» привлекал тем, что здесь они могли свободно обосновывать свое общественно-политическое миросозерцание на фундаменте русской действительности. Г. был главным теоретиком кружка и знаменосцем его. В завязавшейся борьбе с петербургскими журналами оружие противников всего чаще направлялось именно против него. Борьба эта Г. велась на принципиальной почве, но ему обыкновенно отвечали на почве насмешек — как потому, что петербургская критика в промежуток между Белинским и Чернышевским не могла выставить людей способных к идейному спору, так и потому, что Г. своими преувеличениями и странностями сам давал повод к насмешкам. Особенные глумления вызывали его ни с чем не сообразные восторги Островским, который был для него не простой талантливый писатель, а «глашатай правды новой», и которого он комментировал не только статьями, но и стихами и притом очень плохими — напр., «элегией-одой-сатирой» «Искусство и правда» (1854), вызванною представлением комедии «Бедность не порок». Любим Торцов не на шутку провозглашался здесь представителем «русской чистой души» и ставился в укор «Европе старой» и «Америке беззубо-молодой, собачьей старостью больной». Десять лет спустя сам Г. с ужасом вспоминал о своей выходке и единственное ей оправдание находил в «искренности чувства». Такого рода бестактные и крайне вредные для престижа идей, им защищаемых, выходки Г. были одним из характерных явлений всей его литературной деятельности и одною из причин малой его популярности. И чем больше писал Г., тем больше росла его непопулярность. В 60-х годах она достигла своего апогея. Со своими туманнейшими и запутаннейшими рассуждениями об «органическом» методе и разных других абстракциях, он до такой степени был не ко двору в эпоху «соблазнительной ясности» задач и стремлений, что уже над ним и смеяться перестали, перестали даже и читать его. Большой поклонник таланта Г. и редактор «Времени» Достоевский, с негодованием заметивший, что статьи Г. прямо не разрезаются, дружески предложил ему раз подписаться псевдонимом и хоть таким контрабандным путем привлечь внимание к своим статьям.
В «Москвитянине» Г. писал до его прекращения в 1856 г., после чего работал в «Русской беседе», «Библиотеке для чтения», первоначальном «Русском слове», где был некоторое время одним из трех редакторов, в «Русском мире», «Светоче», «Сыне Отеч.» Старчевского, «Русск. вестнике» Каткова — но устроиться прочно ему нигде не удавалось. В 1861 г. возникло «Время» братьев Достоевских, и Г. как будто опять вошел в прочную литературную пристань. Как и в «Москвитянине», здесь группировался целый кружок писателей «почвенников» — Страхов, Аверкиев, Достоевские и др., — связанных между собою как общностью симпатий и антипатий, так и личною дружбою. К Г. они все относились с искренним уважением. Скоро, однако, ему почуялось и в этой среде какое-то холодное отношение к его мистическим вещаниям, и он в том же году уехал в Оренбург учителем русск. языка и словесности в кадетском корпусе. Не без увлечения взялся Г. за дело, но весьма быстро остыл и через год вернулся в Петербург и снова зажил беспорядочною жизнью литературной богемы, до сидения в долговой тюрьме включительно. В 1863 г. «Время» было запрещено. Г. перекочевал в еженедельный «Якорь». Он редактировал газету и писал театральные рецензии, неожиданно имевшие большой успех благодаря необыкновенному одушевлению, которое Г. внес в репортерскую рутину и сушь театральных отметок. Игру актеров он разбирал с такою же тщательностью и с таким же страстным пафосом, с каким относился к явлениям остальных искусств. При этом он, кроме тонкого вкуса, проявлял и большое знакомство с немецкими и французскими теоретиками сценического искусства.
В 1864 г. «Время» воскресло в форме «Эпохи». Г. опять берется за амплуа «первого критика», но уже не надолго. Запой, перешедший прямо в физический, мучительный недуг, надломил могучий организм Г.: 25 сентября 1864 г. он умер и похоронен на Митрофаниевском кладбище рядом с такой же жертвой вина — поэтом Меем. Разбросанные по разным и большею частью малочитаемым журналам статьи Г. были в 1876 г. собраны Н. Н. Страховым в один том. В случае успеха издания предполагалось выпустить дальнейшие томы, но намерение это до сих пор не осуществлено. Непопулярность Г. в большой публике, таким образом, продолжается. Но в тесном круге людей, специально интересующихся литературою, значение Г. значительно возросло в сравнении с его загнанностью при жизни.
Дать сколько-нибудь точную формулировку критических взглядов Г. — нелегко по многим причинам. Ясность никогда не входила в состав критического таланта Г.; крайняя запутанность и темнота изложения недаром отпугивали публику от статей его. Определенному представлению об основных чертах мировоззрения Г. мешает и полная недисциплинированность мысли в его статьях. С тою же безалаберностью, с которою он прожигал физические силы, он растрачивал свое умственное богатство, не давая себе труда составить точный план статьи и не имея силы воздержаться от соблазна поговорить тотчас же о вопросах, попутно встречающихся. Благодаря тому, что значительнейшая часть его статей помещена в «Москвитянине», «Времени» и «Эпохе», где во главе дела стояли либо он сам, либо его приятели, эти статьи просто поражают своею нестройностью и небрежностью. Он сам отлично сознавал лирический беспорядок своих писаний, сам их раз охарактеризовал как «статьи халатные, писанные нараспашку», но это ему нравилось как гарантия полной их «искренности». За всю свою литературную жизнь он не собрался сколько-нибудь определенно выяснить свое мировоззрение. Оно было настолько неясно даже ближайшим его друзьям и почитателям, что последняя статья его — «Парадоксы органической критики» (1864) — по обыкновению неконченная и трактующая о тысяче вещей, кроме главного предмета, — является ответом на приглашение Достоевского изложить, наконец, критическое profession de foi свое.
Сам Г. всего чаще и охотнее называл свою критику «органическою» в отличие как от лагеря «теоретиков» — Чернышевского, Добролюбова, Писарева, так и от критики «эстетической», защищающей принцип «искусства для искусства», и от критики «исторической», под которой он подразумевал Белинского. Белинского Г. ставил необыкновенно высоко. Он его называл «бессмертным борцом идей» «с великим и могущественным духом», с «натурой по истине гениальной». Но Белинский видел в искусстве только отражение жизни и самое понятие о жизни у него было слишком непосредственно и «голо логично». По Г., «жизнь есть нечто таинственное и неисчерпаемое, бездна, поглощающая всякий конечный разум, необъятная ширь, в которой нередко исчезает, как волна в океане, логический вывод какой бы то ни было умной головы — нечто даже ироническое и вместе с тем полное любви, производящее из себя миры за мирами»… Сообразно с этим «органический взгляд признает за свою исходную точку творческие, непосредственные, природные, жизненные силы. Иными словами: не один ум с его логическими требованиями и порождаемыми ими теориями, а ум плюс жизнь и ее органические проявления». Однако, «змеиное положение: что есть — то разумно» Г. решительно осуждал. Мистическое преклонение славянофилов пред русским народным духом он признавал «узким» и только Хомякова ставил очень высоко, и то потому, что он «один из славянофилов жажду идеала совмещал удивительнейшим образом с верою в безграничность жизни и потому не успокаивался на идеальчиках» Конст. Аксакова и др. В книге Викт. Гюго о Шекспире Г. видел одно из самых цельных формулирований «органической» теории, последователями которой он считал также Ренана, Эмерсона и Карлейля. А «исходная, громадная руда» органической теории, по Григорьеву, — «соч. Шеллинга во всех фазисах его развития». Г. с гордостью называл себя учеником этого «великого учителя». Из преклонения перед органической силой жизни в ее разнообразных проявлениях вытекает убеждение Г., что абстрактная, голая истина в чистом своем виде недоступна нам, что мы можем усвоивать только истину цветную, выражением которой может быть только национальное искусство. Пушкин велик отнюдь не одним размером своего художественного таланта: он велик потому, что претворил в себе целый ряд иноземных влияний в нечто вполне самостоятельное. В Пушкине в первый раз обособилась и ясно обозначилась «наша русская физиономия, истинная мера всех наших общественных, нравственных и художественных сочувствий, полный очерк типа русской души». С особенною любовью останавливался поэтому Г. на личности Белкина, совсем почти не комментированной Белинским, на «Капитанской дочке» и «Дубровском». С такою же любовью останавливался он на Максиме Максимыче из «Героя нашего времени» и с особенною ненавистью — на Печорине как одном из тех «хищных» типов, которые совершенно чужды русскому духу.
Искусство по самому существу своему не только национально — оно даже местно. Всякий талантливый писатель есть неизбежно «голос известной почвы, местности, имеющей право на свое гражданство, на свой отзыв и голос в общенародной жизни, как тип, как цвет, как отлив, оттенок». Сводя таким образом искусство к почти бессознательному творчеству, Г. не любил даже употреблять слово: влияние, как нечто чересчур абстрактное и мало стихийное, а вводил новый термин «веяние». Вместе с Тютчевым Г. восклицал, что природа «не слепок, не бездушный лик», что прямо и непосредственно
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык.
Таланты истинные охватываются этими органическими «веяниями» и созвучно вторят им в своих произведениях. Но раз истинно талантливый писатель есть стихийный отзвук органических сил, он должен непременно отразить какую-нибудь неизвестную еще сторону национально-органической жизни данного народа, он должен сказать «новое слово». Каждого писателя поэтому Г. рассматривал прежде всего по отношению к тому, сказал ли он «новое слово». Самое могущественное «новое слово» в новейшей рус. литературе сказал Островский; он открыл новый, неизведанный мир, к которому относился отнюдь не отрицательно, а с глубокою любовью. Истинное значение Г. — в красоте его собственной духовной личности, в глубоко искреннем стремлении к безграничному и светлому идеалу. Сильнее всех путанных и туманных рассуждений Г. действует обаяние его нравственного существа, представляющего собою истинно «органическое» проникновение лучшими началами высокого и возвышенного. Ср. о нем «Эпоху» (1864 № 8 и 1865 № 2).