Шилов, Л. А. Голоса, зазвучавшие вновь. Записки звукоархивиста-шестидесятника
Шилов, Л. А. Голоса, зазвучавшие вновь. Записки звукоархивиста-шестидесятника
Шилов, Л. А. Голоса, зазвучавшие вновь. Записки звукоархивиста-шестидесятника
http://www.gordon.ru/konkurssite/texts/shla01.doc
АННОТАЦИЯ
Адресована книга самому широкому кругу любителей русской поэзии и прозы.
СОДЕРЖАНИЕ
Читает автор
В Музее Маяковского
"Когда мы были молодыми..."
Белла Ахмадулина
Старые фонографы и новые записи
"Старик говорил нам добро..."
"Красная косыночка мамы моей... "
Вновь зазвучавший голос Блока
"Человек повышенной точности"
Маяковский вчера, сегодня, завтра
"Нежность, трогательность и трагичность"
Зощенко. Булгаков. Пастернак. Звукозаписи 30-х - 40-х годов
Слушаю войну
Фонд Анны Ахматовой
Звучащее собрание сочинений Корнея Чуковского
Булат Окуджава
Первая в мире
"Голоса, зазвучавшие вновь"
Краткий указатель литературных пластинок
ЧИТАЕТ АВТОР
В каждом стихе сотни тончайших,
размеренных и других действующих
особенностей, - никем, кроме самого
мастера, и ничем, кроме голоса, не
передаваемых.
Владимир Маяковский
* * *
Каждый человеческий голос неповторим. "Отпечаток" голоса тоже иногда уникален
в своем роде: ведь в нем запечатлены и какой-то конкретный эпизод прошлого, и
душевное состояние говорящего именно в этот момент. Порой звукозапись не
только передает мысли и чувства автора, но и позволяет как бы присутствовать
при их рождении.
В звукоархивистике понятие "уникальная запись" имеет свой особый и не всегда
постоянный смысл. Степень уникальности, редкости звукодокумента может
существенно меняться с течением времени. Фонограмма того или иного писателя,
еще вчера в буквальном смысле слова единственная, сегодня копируется,
расходится по нескольким коллекциям. Завтра она звучит по радио, записывается
во время трансляции на магнитофоны любителей и растворяется в море других
записей. А послезавтра может снова стать почти уникальной. Ситуация, казалось
бы, невероятная, однако я знаю тому не один пример.
Знакомясь с тем, как читают разные писатели, убеждаешься, что авторское
исполнение обогащает наше представление о самом произведении в разной мере.
Если вам не пришлось слышать М. Зощенко, П. Антокольского, А. Вознесенского,
Б. Ахмадулину, И. Сельвинского, Д. Самойлова, Е. Евтушенко, И. Бродского, М.
Жванецкого, В. Драгунского, если вы только читали произведения этих авторов,
то, уверяю вас, ваше знакомство с их творчеством неполно. Тоже много, хотя и
меньше, вы потеряли, если не слышали авторского чтения А. Твардовского, В.
Брюсова, А. Ахматовой, Б. Пастернака, И. Эренбурга, В. Быкова, В. Гроссмана,
К. Паустовского, В. Каверина... И дело здесь не в размере таланта.
Дело в том, что звуковая, звучащая сторона произведения для одних писателей
более, а для других менее важна. Есть "стихи для глаза" и "стихи для слуха".
С внутреннего гула, постепенно проясняющегося ритма начинается творческий
процесс у многих поэтов. Об этом пишут В. Маяковский в статье "Как делать
стихи?", А. Блок в заметке о "Двенадцати". Рассказывают, например, что и Анна
Ахматова во время работы начинала "бормотать", "жужжать". Этот ритмический
гул, звуковая оркестровка, возникающая одновременно, а чаща даже
предшествующая возникновению строки, несомненно должна была потом отразиться
в ее чтении. И действительно, Ахматова читает, я бы сказал, уверенно; она
знает, как должны звучать ее стихи: каждая ее интонация осмысленна и
определенна, голос Ахматовой богат тембровыми оттенками, красив. И все же я
отношу Ахматову к той группе писателей, восприятие творчества которых в
достаточно полном объеме доступно читателям, а не только слушателям. Более
того, ее авторское чтение, в какой-то мере несомненно обогащая представление
слушателя (бывшего читателя), вместе с тем как бы скрадывает некоторые
оттенки ее лирики. "Стиль скорбного воспоминания" - основная краска чтецкой
манеры Ахматовой, придавая звучанию ее стиха строгость, торжественность,
вместе с тем приглушает сложную многокрасочность психологического рисунка ее
стихотворений, затушевывает обаятельную женственность ее ранних произведений
и суровую трагичность поздних.
Восприятие же стихов И. Северянина, М. Цветаевой, Н. Асеева, С. Кирсанова и
особенно В. Маяковского слушателями было гораздо полнее, результативнее, чем
читателями. В чтении этих поэтов выражалось и то, что в тексте произведения
не содержалось или было столь малозаметно, что легко могло быть пропущено
даже внимательным читателем.
Это "нечто", на первый взгляд отсутствующее (или действительно не
содержащееся в тексте) и возникающее именно в авторском чтении, очень трудно
описать. Можно отметить лишь отдельные оттенки смысловой трактовки, которые
несет интонация автора.
Можно, конечно, измерить и показать на графике высоту и силу звука,
определить темп произнесения фразы и характеризовать тембр голоса, но все эти
децибелы, секунды и герцы не дадут и сотой доли представления о живой
интонации. То движение голоса, которое передает мысль и чувство автора во
множестве оттенков, то, что содержится в глубине текста и психике творца,
ускользает из-под пера свидетеля чтения и от самых чутких приборов.
Еще и еще раз убедившись в том, что мелодика произнесенного слова чрезвычайно
сложна и ее нельзя записать нотными знаками, передать никакими схемами и
графиками, особенно ценишь единственное средство закрепления и передачи
живого слова - звукозапись.
Сейчас техническое оснащение школ, институтов и библиотек заметно улучшилось,
и звукозаписи авторского чтения стали вполне доступным и эффективным
средством для постижения своеобразия того или иного писателя. Все более
привычными становятся сегодня профессии звукооператора и звукоархивиста. Это
очень увлекательные и очень нужные профессии.
Авторское чтение - область обширная и почти не изученная. Какая-то ее часть
относится к психологии творчества, другие - к теории декламации, к
лингвистике, к истории литературы.
Попыткой описания нескольких островов в океане "звучащей литературы" и той
жизни, какой живут старые фонограммы в радиоэфире, на пластинках, на кино- и
телеэкране, и является эта книга. Правда, речь в ней пойдет, прежде всего, о
тех звуковых материалах, с которыми в разные годы по роду своей профессии
звукоархивиста я познакомился особенно близко.
Более подробно о некоторых из этих записей я уже говорил в книге "Я слышал по
радио голос Толстого" (М.; "Искусство", 1989) и первых двух изданиях этой
книги (М. "Просвещение", 1977 и 1987). Приношу свои извинения читателям за
то, что в нынешней книге иногда повторяю кое-что из рассказанного мною
раньше.
В МУЗЕЕ МАЯКОВСКОГО
Путеводитель по Музею Маяковского
Магнитофон я впервые увидел на филфаке, году, примерно, в 52-м. Это был
огромный серый ящик, - довольно хороший магнитофон, как я потом понял,
очевидно, "МАГ-3", с двумя скоростями. Скорости переставлялись нехитрым
способом: на ведущий вал надевалась дополнительная втулка. Кстати, у первых
советских магнитофонов скорости были не стандартные - не те, что уже были
приняты во всём мире, а свои, советские.
Все это было забавно и необычно: только что человек сказал - и голос его
можно сохранить на века. Записавшийся, конечно, говорил, что это не совсем
его голос, а знающие люди объясняли, что человек слышит собственный голос
несколько измененным, потому что воспринимает его через резонаторы...
Довольно быстро я убедился, что это не так уж сложно и очень интересно -
записывать на магнитофон.
С середины пятидесятых годов я работал в Библиотеке-музее Маяковского,
которая находилась за Таганской площадью. Водил экскурсии, занимался
текстологией (в Музее хранилось 90% рукописей поэта), пытался анализировать
интонационную систему Маяковского.
Там был магнитофон, хотя в то время они еще считались большой редкостью.
Возможно, музеи получали эти огромные аппараты по какой-то разнарядке.
Почему-то он находился в отделе рукописей. В общем-то, это правильно:
рукопись и звукозапись должны быть вместе.
Но он стоял без движения.
В этом отделе работала Варвара Аветовна Арутчева, совершенно замечательный
текстолог, большой специалист по рукописям Маяковского. Она с этим чудищем не
справилась и заниматься им не собиралась. Поэтому, как только я упомянул, что
умею его включать и выключать, она охотно передала магнитофон в мое ведение.
А еще в Музее был совершенно замечательный магнитофон-проигрыватель. На нем
можно было слушать и пластинки и магнитофонные катушечные пленки, а можно
было переписывать звук с пластинки на пленку, что было особенно актуально в
тот начальный период "магнитофонной эры".
И я начал записывать выступления почетных гостей Музея.
Записывал Арагона, Хикмета, записывал каких-то французов, которые туда
приходили вместе с Лилей Юрьевной Брик. Помню, приходил Клод Шаброль -
кинорежиссер, брат писателя Жана-Пьера Шаброля.
Записывал очаровательную чешскую поэтессу, которая потом стала известной
диссиденткой.
Записывал аргентинскую поэтессу Лилу Гереро - переводчицу, страстную
пропагандистку Маяковского в Аргентине.
Записывал огромный вечер Давида Бурлюка.
С Бурлюком я вообще тогда довольно много общался, потому что брал у него
интервью для газеты "Moscow News". Послал ему гранки в Ялту - он довольно
долго там жил. Он вернул мне их с письмом: дескать, он будет счастлив, когда
мой материал появится на языке Шекспира. Но интервью Бурлюка в "Moscow News"
все перекладывали из номера в номер и так и не напечатали.
Он преувеличенно восхищался моими фотографиями. Одну из них, сделанную перед
памятником Маяковскому, он потом опубликовал в своем журнале "Цвет и рифмы",
который выпускал вместе с женой, Марусей Бурлюк.
Он был почетным гостем Союза писателей, и с ним обычно появлялись Кирсанов
или Лиля Брик. Он всегда почти был в окружении литераторов и каких-то
официальных или полуофициальных лиц: ведь это был один из первых приездов
наших эмигрантов.
До этого они с женой были в Турции, были в Финляндии, а получить приглашение
в Москву все никак не могли: его довольно долго не пускали. Мне хорошо
запомнилось, как он сказал: "Мы долго ходили по берегу ожиданий".
Наконец, Союз писателей их все-таки пригласил - и по самому высокому классу:
в распоряжении Бурлюка были машина и переводчик, в котором он не нуждался. Их
возили всюду, куда было положено тогда возить иностранных туристов.
Помню, ему очень понравились деревянные избы, и он сказал (это меня удивило),
что это очень дорогое удовольствие: в Америке такая рубленая изба из бревен
стоила бы очень дорого.
Вечер Бурлюка в Музее мне запомнился, в частности, тем, что он несколько раз
упомянул, что Маяковский называл его своим лучшим другом и своим учителем -
такая вот старая футуристическая похвальба.
Запомнилось еще и то, что он назвал Маяковского "автором гениальной поэмы о
Ленине": он показывал, что вполне понимает и принимает Маяковского и
советского, а не только футуриста.
В общем, политически он держался безукоризненно, даже иногда, может быть,
несколько перегибал палку, чтобы показать, что он не враг, не "белоэмигрант".
В его выступлении мне показалось особенно интересным то, как он читал стихи
раннего Маяковского: явно повторяя авторскую интонацию, "с голоса" самого
поэта. Так, например, в монологе одного из персонажей трагедии "Владимир
Маяковский", читая строчку: "тоненьким голосочком крикнул: "м-а-а-мочку",
Бурлюк произносил слово "м-а-а-мочку", намеренно занижая голос, почти басом,
что создавало определенный комический эффект. Несомненно, это была
интонационная трактовка самого Маяковского.
В том же зале Музея Маяковского устраивались тогда, в конце 50-х - начале 60-
х годов выставки художников - современников Маяковского, особенно из числа
тех, которых стало возможным показывать только в последнее время: Татлина,
Эль-Лисицкого, Малевича, замечательного, до сих пор малоизвестного Василия
Чекрыгина. По тем временам это было необычно и ново, и на выставках побывала
"вся Москва". Я помню Рихтера, академика Алпатова, Эренбурга, Паустовского,
известного искусствоведа Харджиева...
Константина Паустовского мы все тогда боготворили, и я, с трудом преодолев
смущение, сфотографировал его, когда он разговаривал с Харджиевым. А
некоторое время спустя я решился поехать к нему в Тарусу, чтобы записать его
голос.
Всей Москве были известны наши вечера звукозаписей и наши поэтические вечера.
Они устраивались каждую осень в День поэзии.
* * *
У нас в Музее работали очень серьезные люди: Борис Штейн, Инна Правдина -
люди более чем грамотные. И Надежда Васильевна Реформатская - замечательная,
светлая личность, большой специалист не только по Маяковскому, но вообще по
советской поэзии. Она, к сожалению, мало печаталась и как ученый имени себе
не составила, но была в высшей степени благородным и прекрасным человеком.
В Музее она была заместителем директора по науке, и благодаря ей установился
достаточно высокий уровень наших литературных собеседований и вечеров.
Это был замечательный музей.
"В целях повышения квалификации" мы были обязаны слушать лекции не только
деятелей из райкома партии, но и таких, например, людей, как Андрей
Синявский.
В то время он преподавал в студии МХАТа, но по инициативе Надежды Васильевны
Реформатской провел у нас несколько занятий.
Какие-то занятия у нас проводила Любовь Саввишна Фейгельман - героиня одной
из ранних поэм Ярослава Смелякова. К сожалению, она нам тогда совершенно
ничего не говорила о Мейерхольде. И это странно: его имя тогда уже было можно
произносить, а ведь она работала у него в театре. Много позже она напишет на
эту тему замечательные воспоминания.
Тогда же актер Темерин принес в Музей Маяковского стеклянные негативы
спектаклей театра Мейерхольда "Клоп" и "Баня", которые долгие годы где-то
хранил - чуть ли не закопанными в земле. Это совершенно замечательные
фотографии, запечатлевшие молодого Ильинского, Зинаиду Райх и других
прекрасные актеров, декорации и мизансцены....
Тогда же впервые в экспозиции Музея появилась ранее запрещенная фотография,
на которой рядом с Маяковским сняты Мейерхольд и совсем молодой Шостакович.
Он писал музыку к пьесе "Баня". Где-то в середине 1960-х годов в звуковом
журнале "Кругозор" он рассказал о том, как Маяковский при первом знакомстве
огорошил его выкриком:
- А Вы любите музыку пожарных оркестров?
* * *
Записывая в Музее Маяковского гостей, я всегда по долгу службы спрашивал: а
как вы относитесь к Маяковскому? И конечно, все говорили, что замечательно.
Тогда, в конце 50-х - начале 60-х, Маяковский был одним из главных
действующих лиц литературной жизни. Тогда впервые было опубликовано
предсмертное письмо Маяковского, начало выходить его полное собрание
сочинений, только тогда всерьез обратились к раннему Маяковскому.
Помню, каким огромным событием стала постановка "Бани" в Театре сатиры: ее
запрещали, потом все-таки разрешили... И как она актуально звучала!
Евтушенко написал потрясающие стихи: "Браунинг Маяковского". Когда он читал
(мне хорошо запомнилось его выступление в Коммунистической аудитории МГУ),
это казалось жуткой крамолой, потому что браунинг должен был - вот сейчас -
стрелять в тех мерзавцев, которые мешали нашей жизни.
На мой вопрос о Маяковском охотно отвечали все. Не ответили мне два человека:
Булат Окуджава и Михаил Светлов.
Вернее, Окуджава ответил, но как-то уклончиво.
Потом, уже много лет спустя, я с ним не раз заговаривал о Маяковском, и он не
поддерживал эту тему, говоря: "Это фанатик". Для него он уже больше не
существовал, хотя я знаю, что у Булата были стихи, написанные под влиянием
Маяковского. Я даже могу сказать, какие его стихи он больше всего любил:
самое сильное впечатление на него произвела поэма "Человек", это несомненно.
Точно так же не стал говорить банальностей о Маяковском и Михаил Светлов.
Он вспомнил, что бывал в этом доме в гостях у Маяковского, но вместо того,
чтобы говорить, какой это был великий поэт, стал рассказывать о том, как он
угощал: "Вы знаете, он купил целое колесо сыра, и каждый гость себе от него
отрезал. Маяковский потом доедал, наверное, целую неделю".
А дальше он сказал: "Я писал под всех - под Блока, под Надсона даже, но под
Маяковского я никогда не писал, хотя Маяковский, сколько я себя помню, был
знаменем моей поэзии. Когда подражают Маяковскому, это похоже на нарисованную
ветчину в витрине: ветчина больше, чем настоящая, но кушать ее нельзя".
Как-то, много позже, я обратил внимание на то, что этих двух людей, Булата
Окуджаву и Михаила Светлова, объединяло еще одно качество: на их вечерах
люди, сидящие в зале, на глазах становились лучше; они как-то распахивались,
добрели, делались красивее. Я говорю всерьез, не шучу - так было.
На одном из вечеров Булата Александр Володин примерно так и сказал, обращаясь
к залу: "Какие у вас сейчас красивые лица, постарайтесь подольше их такими
сохранить!".
Выступления в нашем Музее Булата Окуджавы мне и моим коллегам очень
запомнились. Первый раз он у нас выступал, кажется, вместе с поэтами
литобъединения "Магистраль". Но еще я специально приглашал его на запись.
Думаю, что было по крайней мере два сеанса записи: один в так называемой
синей комнате, а второй - в зале.
Когда мы пригласили Булата на вторую запись (это делалось сообща, от имени
всего маленького, но замечательного музейного коллектива), мы позвали своих
друзей и знакомых - нас было, наверное, человек тридцать-сорок. И Булат
несколько недоуменно сказал: "Меня приглашали на звукозапись, а тут
получается вечер", (хотя это было днем). Но все было хорошо, и он спел ту
программу, которую собирался спеть.
Закончил, похлопали. Он встал, собрался уходить... И тут я совершил невольную
ошибку, и получилась бестактность: я перемотал на начало и включил на
воспроизведение все три или четыре магнитофона, которые там стояли, стараясь
показать Булату, как мы ценим его записи, - я как бы стал проверять качество
звучания. И все магнитофоны запели разные песни Булата: я не везде домотал до
начала. Началась ужасная какофония.
Булат съёжился. Это длилось всего несколько секунд, мгновение... Я бросился
затыкать им глотки.
Булат был человек вежливый и не стал показывать свое огорчение. Но какой-то
осадок от неуместности этого аттракциона у меня остался.
Все столпились вокруг него, потом проводили его до выхода, кто-то побежал за
такси - тогда это было просто. Но все-таки несколько минут надо было
подождать. Наступила неловкая пауза: восторг свой все уже ему выразили. Его
снова, довольно робко, обступили, но он был уже какой-то задумчивый и
рассеянный....
Это была ранняя весна - апрель, наверное, или март. Было уже очень тепло.
Снега еще много, но солнце очень яркое.
И вот мы стоим на крылечке, и я снимаю эту группу - раз, два, три... Всё, уже
пленка кончилась. Я проворачиваю ее, срываю с перфорации (старый фотограф,
снимавший до эпохи "мыльниц", поймет, о чем речь) - и делаю еще один, самый
последний кадр, половинку....
И эта половинка оказалась самой лучшей.
Там Булат - крупным планом на фоне типично московского дворика... Весенний
день, тающий снег... Я потом сам для себя всегда называл этот кадр
"Мартовский снег".
На общей фотографии - Юля Шведова, Саша Калинин, Люся Рахманова и Мила
Кожинова.
Мила по какой-то своей семейной хронологии предельно точно определила, когда
Булат был у нас в Музее Маяковского: весной 61-го года.
* * *
На Арбате, в доме, на котором висит вывеска "художник Иванов" и где находится
зоомагазин, жил Юра Казаков - тот, что потом станет известным писателем. Жил
со своей мамой, очень бедно. Папа у них все пытался где-то заработать, уезжал
куда-то, подолгу не возвращался, мама была медсестрой, поэтому жили они более
чем скромно.
Юра Казаков стал учиться музыке поздно, ему было уже лет 12-13. Ему сказали,
что он имеет шанс, только если овладеет таким инструментом, как контрабас. И
он стал очень упорно заниматься: по шесть, по восемь часов в сутки, чтобы
стать профессионалом и зарабатывать деньги. Он позже говорил мне: "Я
удивлялся терпению соседей - это же вам не флейта".
Они жили в коммунальной квартире, где все относились друг к другу вполне
терпимо. А уроки он готовил и книжки читал в "Праге". После войны в ней
находилось множество разных учреждений, там была и детская библиотека, очень
хорошая.
И вот прошло много-много лет, он закончил музучилище, и почему-то его не
распределили. Наконец, он устроился в кинотеатр, в оркестрик - это была
довольно трудная, изнуряющая работа, чуть ли не по восемь часов в день.
Как он рассказывал (я подозреваю, что это все-таки легенда), однажды в кругу
друзей они заспорили: чья работа тяжелее? Он говорил, что работа музыканта
гораздо тяжелее, чем писателя: писатель - подумаешь - сел и написал, а тут
каждый день нужно заниматься.
И "на спор" он написал рассказ из американской жизни о том, как спортсмен
принимает допинг, выигрывает и умирает, - в общем, про нравы разлагающихся
американцев. К его удивлению и восторгу, рассказ приняли - кажется, в
"Советский спорт". Он получил гонорар, равный его месячному окладу.
И тогда он решил стать писателем. Писал рассказ за рассказом, но их не
печатали. В конце концов, он поступил в Литературный институт.
Как-то встречает на улице Вознесенского, и тот говорит: "Появился потрясающий
певец, жалко, у меня нет слуха, я бы сейчас тебе напел".
Вот это очень интересно - Окуджава очаровал человека, у которого нет слуха!
А вскоре после этого, как говорил Казаков, собралась компания на Большой
Садовой, и Окуджава пел, и все были в восторге, а потом пошли гулять по
Москве.
Я все думаю, уж не та ли это компания, в которой была сделана первая большая
звукозапись Булата Окуджавы? Тогда Булата записывали сразу на четыре
магнитофона! Об этом мне не так давно подробно рассказывала хозяйка той
квартиры на Большой Садовой, Алла Рустайкис, написавшая знаменитую песню
"Снегопад".
В ее квартире когда-то бывал молодой Маяковский, ухаживавший за ее тетей.
Много позже с этой квартирой будет связано имя Леонида Губанова...
Казаков говорил, что компания была большая, поздно вечером они шли по Москве,
молодые, красивые, все еще было впереди, и это была, как он говорил, весна
1959-го года.
В том же году, но уже летом, я и познакомился с Казаковым. Очень полюбил
этого человека за его талант. Много раз пытался уговорить его записаться на
магнитофон - он никак не соглашался, стеснялся своего заикания. В конце
концов, я все-таки его уговорил, и он записал на мой магнитофон один из
лучших своих рассказов "Двое в декабре" и большой отрывок из "Северного
дневника". Но это было позже, в 1967 году, когда я стал заниматься
звукозаписью вполне профессионально.
* * *
Весной 1964 года в Музее был вечер Ахматовой.
Его я записал почему-то не весь: может быть, пленку жалел (ее в Музее тогда
было мало), а может быть, потому, что предполагалось прослушивание записи ее
голоса, но не было точно определено, когда это произойдет, и магнитофон был
занят - стоял наготове с этой пленкой, поэтому запись не велась.
Хотя самой Ахматовой на вечере не было и присутствие ее не предполагалось, но
уже то, что вечер разрешен и состоялся, было событием, "знаковым явлением",
как сказали бы сегодня.
Специально для выступления на этом вечере из Ленинграда приехал академик В.
М. Жирмунский. Задолго до вечера весьма ответственно обсуждался вопрос о том,
какие стихи актерам можно читать, а какие - лучше нет.
Афишу вечера то разрешали сделать, то запрещали. В конце концов, выбрали
нечто среднее: афишу напечатали, но по городу расклеивать запретили... Потом
вечер перенесли на другое число, и новой афиши уже печатать не стали.
И вот он состоялся: ПЕРВЫЙ АХМАТОВСКИЙ ВЕЧЕР после всем тогда памятного и
никем еще не отмененного "Постановления о журналах "Звезда" и "Ленинград"".
Первым выступал Виктор Максимович Жирмунский. Он очень хорошо сказал о том,
что примитивное выделение акмеизма как направления, хотя и верно "в первом
приближении", и удобно для поверхностных классификаторов, мало что дает по
существу. Виктор Максимович говорил:
"Во время моей молодости, когда появились литературные манифесты вождей
акмеизма Н. Гумилева и С. Городецкого, столь непохожих друг на друга в своем
творчестве и своих теориях, мало кто из современников верил в существование
акмеизма. Я был тогда одним из немногих, кто верил. И Гумилев тогда говорил
обо мне, как будто я "единственный критик, признающий существование
акмеизма". Но он же считал, что и я не понимаю, что такое акмеизм. Сейчас все
верят, что существовала литературная школа акмеизма, к которой принадлежала
молодая Ахматова, а я стал в этом сомневаться...".
Как же хорошо, что я сделал тогда эту запись, и как замечательно, что она
сохранилась! Насколько я помню, зал слушал Жирмунского не только очень
внимательно, но и несколько напряженно: еще бы, ведь он произносил имя
Гумилева, вчера еще публично не упоминавшееся ...
Лидия Корнеевна Чуковская, как теперь всем известно по ее замечательным
"Запискам об Анне Ахматовой", подробно записала в своем дневнике все, что
происходило на этом вечере. Там она упоминает присутствующих в зале Н. Л.
Шенгели, Н. И. Харджиева, Аманду Хейт - молодую американку, первого биографа
Ахматовой, Э. Г. Герштейн... Замечательна в ее "Записках" беглая, но
выразительная зарисовка вдовы М. Булгакова:
"...В облаке духов предстала передо мною давно невиданная и помолодевшая за
этот долгий срок еще лет на десять Елена Сергеевна Булгакова. Ослепительно
золотящийся свитер, с непостижимым искусством разглаженная юбка, туфли из
серии "мечта поэта". Она заговорила любезно, приветливо, даже сердечно...".
О выступлении Жирмунского Лидия Корнеевна записала:
"...Говорил он продуманно: в меру отважно, в меру сдержанно. В меру
наукоподобно, в меру популярно. В общем - содержательно и тактично".
Думаю, что эта характеристика - "в меру отважно" как раз и имеет в виду
неоднократное упоминание Гумилева.
Очень хорошо и взволнованно выступал Арсений Тарковский. Лидия Чуковская
характеризовала его выступление так: "Не без некоторой сумбурности, но зато -
как поэт о поэте. На большой глубине".
Лев Озеров говорил скучновато, но, как опять же отметила для истории Лидия
Корнеевна, - "без вранья".
Совершенно замечательным было (кажется, незапланированное) выступление поэта
(тогда еще малоизвестного) Владимира Корнилова. Он читал о том, как стихи
Ахматовой в недавние годы уныния и безверия -
...Отмывали душу дочиста,
Уводя от суеты
Благородством одиночества
И величием беды...
* * *
Первые маленькие пластинки Евтушенко, Вознесенского, Рождественского вышли в
начале 60-х годов. На их обложках поэты выглядят совсем мальчиками. Читают
очень популярные в те годы стихи: "Окно выходит в белые деревья",
"Параболическая баллада", "Восемьдесят восемь".
Пластинка Ахмадулиной вышла несколько позже, когда ее товарищи выпустили уже
вторую, а то и третью. Это уже были пластинки-гиганты. "Гигантом" издана и
вторая пластинка Ахмадулиной, которая называется "Потом я вспомню".
Любопытно, что именно эти поэты стали давать названия своим пластинкам и
ввели это в практику "Мелодии". Одна из первых пластинок с названием (до
этого на конвертах стояла лишь безличная строчка - "Стихотворения") была
пластинка Евгения Евтушенко "Граждане, послушайте меня". Помню, как радовался
автор, что ему наконец удалось реализовать название, отвергавшееся не раз
редакторами его стихотворных сборников.
Потом это стало традицией, и пластинки Давида Самойлова ("Свободный стих"),
Михаила Дудина ("Листьям вдогонку"), Арсения Тарковского и Риммы Казаковой
вышли уже с названиями. Последняя называлась несколько вызывающе: "На
баррикадах любви".
Особняком стоят в ряду литературных пластинок диски Булата Окуджавы и Новеллы
Матвеевой со стихами и песнями поэтов. Такие разные, в чем-то противоположные
таланты возрождали столь приметную в тогдашней культурной жизни старинную
традицию "менестрельской" песни. "Ту как раз песню, мелодия которой, - как
говорится в автопредисловии к пластинке Матвеевой, - не может быть хуже или
лучше слов, ибо слова и музыка в ней неразрывны. Недаром и возникают они чаще
всего одновременно".
О неразрывности слов и мелодии своих песен не раз говорил и Владимир
Высоцкий. Общим для этих "поющих поэтов", во многом очень разных, было и то,
что прежде чем с ними познакомились тысячи читателей, их услышали миллионы
слушателей. Услышали, разумеется, не по радио и не с экранов телевизоров, а с
бобин тогда еще катушечных магнитофонов.
Во второй половине 60-х на десятки и сотни эстрад страны "ворвался", по
удачному выражению критика Н. Крымовой, Владимир Высоцкий.
Голос его уже был знаком любителям магнитофонных записей: "Рыжая шалава, что
ж ты бровь подбрила...", "Я был душой дурного общества...", "Мой друг уехал в
Магадан...", "Нинка", "Таганка"...
Пленки с этими песнями крутили во всех знакомых мне молодежных компаниях
начала 60-х годов. Появились они на магнитофонных лентах немного позже песен
Окуджавы и воспринимались нами совсем иначе - как великолепная стилизация,
как шутливое дурачество, как причудливое сочетание "одесского" песенного
фольклора, "жестокого романса" и еще каких-то наслоений. И странно было, что
многие слушатели вскоре стали видеть в этих песнях лирику уголовного мира,
поняли их буквально. Встречались иногда на тех же пленках и действительно
блатные песни, но чувствовалось, что исполняются они с сохранением некоторой
дистанции, как бы в кавычках.
Чуткий к приметам времени Евгений Евтушенко напишет тогда стихотворение
"Интеллигенция поет блатные песни...". И вправду, рядом с первыми записями
Высоцкого можно было услышать могучий, очень красивый голос Евгения
Урбанского, певшего воровской фольклор. И Высоцкий иногда пел эти песни -
вначале даже как бы с голоса Урбанского. Стоит вспомнить, что блатные
интонации легко расслышать, например, и в одной из ранних песен Окуджавы -
шутливо-пародийной "За что ж вы Ваньку-то Морозова?..", которую он
сымпровизировал как-то в дружеской компании. Пел тогда Окуджава и песню
"Течет речка да по песочку...", которую среди прочего уголовного фольклора
исполнял Урбанский.
Все эти переклички и совпадения, разумеется, не случайны. Песни Высоцкого и
Окуджавы создавались и получили выход к слушателю в одной среде - в кругу
московской творческой молодежи и студенчества конца 50-х - начала 60-х годов.
А дальше на протяжении примерно двух десятилетий они существовали почти без
всяких контактов с телевидением, радио и грамзаписью. Сберечь эти песни и
сделать их достоянием огромной аудитории позволило единственное средство -
магнитная лента.
Именно на магнитофоне услышал впервые пение Высоцкого и Булат Окуджава. Много
лет спустя в одном из интервью он рассказал:
"Это было в доме кинорежиссера Швейцера, я услышал его на магнитофонной
ленте. Такой крутой голос пел с хрипотцой под гитару песню. По-моему, это
была песня М. Львовского "На Тихорецкую". Мне очень понравилось, я стал
спрашивать:
- Кто это, кто это?
- Это Высоцкий, артист.
- Не знаю такого. Что он поет?
- Песню из спектакля.
- Как замечательно!
И так она на меня подействовала, эта манера исполнения, что я под ее
впечатлением написал "Мастер Гриша"...
А потом мы в скором времени познакомились. У меня есть фото, снятое за
кулисами, в антракте, на моем вечере: Володя тогда пришел ко мне. Он уже
сочинял и пел песни, уже года два как писал, - это был примерно 1962 год..."
("Менестрель". Стенная газета Московского клуба самодеятельной песни, 1984, №
2/3).
А еще через несколько лет, став актером Театра на Таганке, Владимир Высоцкий
сначала в спектаклях, а потом и в сольных вечерах решительно выдвинет на
сцену и эстраду "авторскую песню", которая и до и после этого
распространялась главным образом в магнитофонном варианте.
Именно после серии концертов Высоцкого стали ясны возможности
профессионального исполнения авторской песни. Если поэт Булат Окуджава одним
из первых вывел этот жанр на концертную эстраду, то утвердил его там
профессиональный актер Владимир Высоцкий. При всей артистичности, тонкости,
глубине, выразительности пения Окуджавы - как исполнитель он все же дилетант.
Такой же замечательный дилетант, какими остаются, всходя на концертные и
театральные подмостки, Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский и несравненная
Белла Ахмадулина.
Высочайший же актерский профессионализм Владимира Высоцкого определил, в
частности, строго выверенную форму его концертных выступлений. Очень скоро из
суммы отдельных номеров и полуимпровизационных реплик они превратились в
особого рода моноспектакли. По магнитофонным слоям откладывавшихся год за
годом записей его концертов в Москве, Ленинграде, Одессе, Киеве, Свердловске
и других городах легко проследить, как варьировались постепенно
нарабатываемые "блоки-сцены" этого небывалого со времен Владимира Маяковского
спектакля одного поэта. Поэта-актера, поэта-музыканта.
Вечер-концерт обычно начинался с военных песен либо с рассказа о работе в
кино и исполнения песен из фильмов. И тех, в которых играл, - "Вертикаль", "Я
родом из детства" (из этого фильма Высоцкий обычно исполнял "Песню о
госпитале") - и тех, в которых не участвовал как актер, но для которых писал
песни.
Заодно Высоцкий вспоминал эпизоды, случавшиеся с ним на киносъемках.
Например, о фильме "Карьера Димы Горина" он говорил:
"Я научился там водить машину и, если помните, в одной сцене - обнимать Таню
Конюхову. А за это Дима Горин должен был бить меня. Он меня бил девять раз, а
потом оказалось, что пленка пошла в брак..."
Почти в каждом концерте шла речь о Театре на Таганке, о спектаклях по
Маяковскому, Есенину, Вознесенскому, где он играл.
Песни - военные, туристические, спортивные, шуточные - Высоцкий пел
"блоками", в определенной продуманной последовательности. Ближе к концу
вечера обычно исполнялись шутливые песни-сценки, такие, как "Семья в каменном
веке" или "Поездка в город", а в финале звучала песня "Прощание с горами" из
фильма "Вертикаль", которую все знали и уже тогда воспринимали как классику.
Таким образом, Высоцкий появился на эстраде совсем иным, чем знали его
многочисленные слушатели ранних магнитофонных лент.
Тут самое время сказать, что при всей отчетливой эволюции его творчества, при
стремительном росте поэтического таланта нет никакой надобности
противопоставлять "раннего" и "позднего" Высоцкого, как это с самыми лучшими
намерениями иногда делают исследователи. Так называемые блатные песни
написаны тем же пером и пропеты тем же голосом, что и военно-патриотические.
Разница между ними не столько во времени создания, сколько в целях, в функции
и, конечно, в адресате. Не раз и не два приходилось потом Высоцкому
объяснять, что эти песни не предназначались для широкой аудитории, что он
писал их для себя, для близких друзей, пытаясь найти в них "новую форму
разговора". Именно феномен "магнитофонной песни", ее неуправляемые миллионные
тиражи сделали всенародно известными многие авторские эксперименты или просто
шутливые импровизации, вовсе для массовой аудитории не предназначавшиеся.
Уже в 1968 году Наталья Крымова дала в журнале "Советская эстрада и цирк"
выразительный портрет "нашего отечественного шансонье с Таганки".
"Можно гордиться, - писала она, - что он наконец появился. Появился - и сразу
же потеснил тех "исполнителей эстрадных песен", которые покорно привязаны к
своим аккомпаниаторам, чужому тексту и чужой музыке. Новый, живой характер не
вошел даже, а ворвался на эстраду, принеся песню, где все слито воедино:
текст, музыка, трактовка; песню, которую слушаешь как драматический монолог
<...>. (Сов. эстрада и цирк. 1968. - № 1. - С. 7.)
Главное, что проницательно отметила Н. Крымова в этой статье о песнях
Высоцкого (одной из первых), - это умение автора "безбоязненно мыслить и
обобщать виденное".
С 1966 года почти ежегодно стали выходить маленькие пластинки с песнями
Высоцкого из кинофильмов (раньше других - из "Вертикали").
Но на радио и телевидение Высоцкому, как и Окуджаве, путь долго еще был
закрыт.
Неуемная творческая натура актера-певца-поэта заставляла его иногда давать
концерты чуть ли не ежедневно, а бывало, что и по два-три раза в день. Этим
он отчасти компенсировал отсутствие доступа к радиомикрофону и телекамере.
При желании не так уж трудно установить, кто, где и когда пытался дать песням
Высоцкого путь в эфир, кто и как этому препятствовал. Ведь все это - дела
недавнего прошлого. Но важнее понять те общие закономерности, которые столь
отчетливо сказались и удивительным образом совпали в "случае Окуджавы" и в
"случае Высоцкого".
С этой точки зрения стоит вспомнить статью доктора философских наук В. И.
Толстых "В зеркале творчества", где речь шла о Владимире Высоцком как явлении
культуры. Автор, в частности, писал:
"Живая практика духовного творчества гораздо богаче и неожиданнее в своих
проявлениях, чем принято думать. Иногда она порождает явления культуры,
непривычные с точки зрения устоявшихся представлений и вкусов, которые,
однако, восполняют и дополняют то, что воспроизводится культурой
классического типа, отвечая на запросы и ожидания целых слоев читателей,
слушателей. <...> Имеется немало интеллигентных людей с вполне развитым
вкусом, не принимающих Высоцкого, как они думают, именно по вкусовым
соображениям. При более внимательном рассмотрении, однако, выясняется, что
принять его им мешают все-таки не "полублатные" интонации, жаргонные словечки
и шокирующие ухо бытовые подробности в его песнях-зарисовках, где низкое и
высокое порой соседствуют... Не нравится, отталкивает их степень близости
поэта к реальности, раздражает простодушие откровенности, с какой Высоцкий
обнажает "прозу жизни", не всегда считаясь с правилами хорошего тона.<...>
Эти люди являются наиболее радикальными противниками нового, независимо от
его разумности, и очень быстро остывают в гневе, когда это новое оказывается
устойчивее, упрямее их неприятия. "( "Смена". - 1986. - № 19. - С. 26).
Владимир Высоцкий одним из первых ввел в обиход понятие "магнитофонная
литература". Однажды, отвечая на вопрос, не собирается ли он выпустить книгу
стихов, Высоцкий сказал: "Знаете, чем становиться просителем и обивать пороги
редакций, выслушивать пожелания, как переделать строчки и так далее, - лучше
сидеть и писать. <...> Вместо того, чтобы становиться неудачником, которому
не удается напечататься. Зачем, когда можно писать и петь вам? Это же то же
самое... А вы не думаете, что магнитофонные записи - это род литературы
теперешней?" ("Юность", 1986. № 12. С. 83.)
Глубоко уважая этот "род литературы", прекрасно понимая его необозримые
возможности, его действенность, Высоцкий вместе с тем четко дифференцировал
состав нового культурного феномена. Он возражал против попыток подверстать
его песенное творчество к другим записям, входящим в состав "магнитофонной
литературы". "Я не бард, не менестрель, а сам по себе", - не раз говорил он,
и эти его слова запечатлены на множестве магнитофонных лент.
В подборке высказываний Высоцкого - расшифровке фонограмм, опубликованной в
журнале "Юность", - есть, в частности, его размышления о единстве исполнителя
со слушателями. Это единство явно ощущается, когда слушаешь магнитофонные
записи, сохранившие не только голос Высоцкого, но и атмосферу его концертов.
"Авторская песня, - объяснял он в очередной раз, - это настолько живое дело,
что вы сразу же становитесь единым организмом с теми, кто сидит в зале. И вот
какой у этого организма пульс, - таким он мне и передается. <...>Вы мне
нужны, возможно, даже больше, чем я вам. И если бы не было таких вот
аудиторий у меня, я, наверное, бросил бы писать... Я не бросил писать именно
из-за вас". (Там же).
Аудитория платила своему поэту и абсолютной тишиной - и бурей аплодисментов;
она была могучим ретранслятором его концертов, унося из залов десятки новых
звукозаписей и сотни фотографий. Именно эта аудитория, вооруженная
несовершенной, но уже достаточно могущественной техникой, сформировала не
имеющий аналогов фонд кино-, фото- и фонодокументов, который даже
приблизительно не смогла пока обозреть Комиссия по литературному наследию
Владимира Высоцкого. Не было еще такого в истории нашей литературы, в истории
нашей культуры.
Популярность песен Высоцкого, сказавшаяся в их небывалом магнитофонном
тираже, - несколько иного характера, чем у песен Булата Окуджавы. На мой
взгляд, очень верно определил эту разницу известный критик и философ Юрий
Карякин:
"Что надо, чтобы пробиться сквозь наши каменеющие сердца, чтобы оживить их
надеждой и болью? <...>
Булат Окуджава играет на своей тихой волшебной дудочке - и вдруг, сквозь
асфальт, прямо на камнях, зеленеют ростки...
А еще нужны, наверное, и настоящие отбойные молотки, еще и взрывать нужно
камни, иначе тоже ни к чему не пробиться, ничего не найти. И Высоцкий сочинял
и пел свои песни так, будто молотком отбойным и работал, сотрясая всех и
сотрясаясь сам". (Карякин Ю. О песнях Владимира Высоцкого // "Лит.
обозрение". 1981. - № 7. - С. 96.)
Песни Владимира Высоцкого, как и песни Булата Окуджавы, несомненно, очень
многое теряют в чужом, даже самом бережном исполнении.
Думается, что не только привычка к магнитофонным записям Высоцкого, но нечто
более существенное мешает полностью принять звучание его поэзии в чтении,
например, В. Золотухина, Л. Филатова, В. Абдулова, А. Демидовой. Читают его
друзья, прекрасные актеры, - это чувствуется в каждом стихотворении. И это,
как справедливо пишет Белла Ахмадулина в заметке на конверте альбома
пластинок "Хоть немного еще постою на краю..." (1987), "вызывает волнение и
признательность". Но, тут же оговаривается она, "конечно, главное содержание
альбома - живой и невредимый голос Высоцкого, никогда не покидающий нас,
дарующий радость, затмевающий влагой глаза".
После выпуска альбома Высоцкого любители его творчества - я слышал это от
многих - были несколько огорчены выбором вариантов фонограмм: оказалось, что
из десятков, а может быть, даже сотен записей одной и той же песни фирма
"Мелодия" предпочла прежде всего те, что делались с оркестрами зарубежных
студий. Высокотехничные, внешне эффектные, они явно уступают по силе
искренности, душевности исполнения записям, сделанным под одну-единственную
собственную гитару автора.
В конце 80-х годов одна за другой стали выходить пластинки, сделанные по
любительским записям его концертов. Опытнейший реставратор Тамара Павлова
подготовила к изданию фонограммы дисков "Сентиментальный боксер" (1987),
"Спасите наши души" (1987), "Москва-Одесса" (1988).
Радиопередачи и видеофильмы, посвященные Владимиру Высоцкому, - тема,
требующая отдельного разговора. Достаточно назвать такие крупные, серьезные
работы, как документальные телепортреты Высоцкого, созданные Натальей
Крымовой и Эльдаром Рязановым.
В 1987 году был снят прекрасный видеофильм - "Монолог". Это своеобразный
авторский концерт, а в кадре все время - сам Высоцкий. Завершая очерк о
"магнитофонной литературе", кратко скажу об этом видеофильме.
Материал, положенный в основу "Монолога", можно в какой-то мере уподобить
любительским записям. Дело в том, что значительная его часть появилась сверх
программы: сниматься должен был лишь эпизод с Высоцким для "Кинопанорамы" в
1979 году. И то, что телережиссер Ксения Маринина сберегла и потом показала
зрителям фактически весь снятый тогда материал, включая рабочие моменты,
придало видеофильму особую достоверность. Остается впечатление, что пленка
вообще не подвергалась монтажу. И пусть это только впечатление, но сам прием
"неотобранного показа" здесь как нельзя более уместен: он до минимума
скрадывает дистанцию между нами и человеком в кадре. Возникает эффект
сиюминутности происходящего.
Один из рецензентов видеофильма "Монолог", Ю. Ленский, писал: "Владимир
Высоцкий говорит и поет с телеэкрана естественно и свободно, словно так было
всегда. Увы, не всегда. Но сегодня - да".
* * *
Далеко не сразу было признано "право на грампластинку" и для песен Новеллы
Матвеевой. Чтобы дать возможность перекочевать, например, песням Новеллы
Матвеевой с любительских магнитофонных пленок на грампластинки и в
радиопередачи, понадобились усилия многих ценителей ее таланта. У меня
случайно сохранилась копия письма, посланного в 1965 году в фирму "Мелодия"
группой видных наших писателей. Такие разные по своим вкусам, возрасту,
направленности таланта литераторы, как В. Каверин и С. Щипачев, К. Чуковский
и Р. Рождественский, С. Залыгин и Е. Евтушенко, А. Вознесенский и Г.
Медынский, были едины в мнении о песнях Матвеевой:
"Эти песни высокопоэтичны и музыкальны, все мы неоднократно с наслаждением
слушали их в исполнении автора. Хотя Новелла Матвеева не обладает "певческим"
голосом, по нашему мнению, только в ее исполнении они достигают полной
выразительности; ни одной из эстрадных певиц это пока не удается. Важно
сохранить неповторимое своеобразие пения Н. Матвеевой с той же бережливостью,
с какой мы храним исполнение крупными нашими поэтами их стихов" (Отд.
рукописей ГЛМ. Фонд 343. Ед. хр. 9522. Л. 1.).
Мне кажется примечательным в этом письме не только естественное желание его
авторов поддержать молодую поэтессу и "начинающего композитора", как они ее
назвали. Не менее важна констатация того, что "сохранить неповторимое
своеобразие" песен Новеллы Матвеевой эстрадным певцам, даже таким признанным,
как Гелена Великанова, не удается.
Первая пластинка Матвеевой была издана "Мелодией" только в 1970 году. В нее
вошли такие замечательные песни, как "Кораблик", "Дома без крыш", "Миссури".
Шесть лет спустя вышла пластинка-гигант с другими песнями и стихами. Именно
так: не с песнями-стихами, а с песнями и стихами. В заметке, помещенной на
конверте пластинки, Матвеева настаивает на этом, как оказалось, важном для
нее различии и, явно полемизируя с другими "поющими поэтами" и некоторыми
теоретиками авторской песни, пишет: "Иногда говорят, будто я "исполняю свои
стихи под гитару". Мне же кажется, что под гитару я исполняю все-таки песни,
а не стихи. Тем более что я вообще очень резко отделяю стихи от песен".
И далее: "Вообще же слова моих песен без мелодий немыслимы. Песенные слова
для меня всего лишь выводы из музыки. Знаю, что многие из моих же сюжетов так
и остались бы мне не известны, не будь музыки, которая их вызывала. Вот,
кстати, и доказательство, почему это слова именно песен, а не стихов".
Несмотря на популярность песен Матвеевой у определенной аудитории, в
радиоэфире они звучат все-таки редко. По-видимому, это тот нечастый случай,
когда высокая поэтичность в какой-то мере ограничивает круг слушателей песен.
Такова природа таланта Новеллы Матвеевой. И в своеобразных песенных дисках
"Мой вороненок" (1985) и "Рыжая девочка" (1986), созданных совместно с Иваном
Киуру, она по-прежнему не стремилась непременно понравиться широкой
аудитории.
В стихах Новеллы Матвеевой вы встретите путешественников, моряков,
шарманщиков, следопытов, ковбоев, Рембрандта, Пушкина, Грина и Брейгеля,
рассветы (в огромном количестве), туманы, деревья, реки, облака (их тоже
будет немало)...
Оставаясь в рамках русского классического стиха, но, подчас, и весьма дерзко
его обновляя, Новелла Матвеева своенравно тасует века и страны, малое и
великое, красоту и безобразие, сон и действительность. В своих книгах она
создала целую причудливую страну, которую иногда (и не без основания)
сравнивают с "Гринландией" Александра Грина.
Двери в эту страну гостеприимно распахнуты, но входит в них далеко не каждый,
а некоторые, если и входят, то ненадолго: людям без фантазии, людям ленивым,
завистливым, недобрым или тем, чья уши закрыты наушниками плееров с
грохочущей "музыкой" и чьи глаза могут различать уже только рисунки комиксов,
- таким становится скучно в этой прекрасной стране, и они покидают её без
особого сожаления.
Печально сознавать, что таких людей в России становится всё больше...
Но, кажется, еще немало есть и других - сохранивших свою человеческую
индивидуальность, пытливых, любознательных. Именно они мгновенно раскупают
книги Матвеевой, следят за её журнальными публикациями, любой ценой стремятся
попасть на её, к сожалению, всё более редкие публичные выступления.
И поэтесса никогда не разочаровывает своих читателей и слушателей: её мысль
всегда нова, дерзка и убедительна, образ смел и точен. Даже самому
наблюдательному из наблюдательных она ухитряется показать то, что он, хотя и
видел тысячу раз, до неё не замечал.
В одном из стихотворений Матвеевой я насчитал тридцать шесть оттенков льда!
Её сравнения всегда неожиданны и ярки. Она, например, утверждает, что лунный
свет пахнет железом, а мороз - перцем, голову оленя называет "крылатой" и
считает архив "костоправом истории".
Иногда две-три строки в стихах Матвеевой уже сами по себе представляют
законченную картину:
Кольца на пне -
Как на воде круги,
Словно кто нырнул
* * *
Общественная атмосфера и достижения техники последних лет резко раздвинули
границы распространения "магнитофонной литературы". Но ведь домашние средства
звукозаписи - это не просто возможность тиражирования произведений, в которых
звучащее слово нераздельно слито с голосом автора. Это еще и записная книжка,
и перо, и бумага, необходимые для создания таких произведений. Это форма
творчества, которая, недавно возникнув, находится в стадии становления.
Нельзя предугадать, какие открытия она принесет нам завтра. И не пригодятся
ли нам снова эти домашние средства в случае слишком крутых поворотов нашей
труднопредсказуемой истории?
БЕЛЛА АХМАДУЛИНА
Я очень люблю голос Беллы Ахмадулиной.
В этом я, конечно, не оригинален. Этот голос завораживал почти мгновенно и
почти всех. Когда слушаешь ее стихи первый раз, то прежде всего воспринимаешь
не столько их смысл, сколько звучание, ее голос, его волнение, трепет,
восторг, отчаяние, боль. И только потом постепенно осознаешь, о чем же
печалится этот голос и чему рад. Такой проникновенности звучания, такого
прямого пути от души говорящего к душе слушающего я не знаю ни у какого
другого поэта. Разве только у Булата Окуджавы. Да и то - не сколько, когда он
читает, а когда поет.
... А еще ведь надо в душу
К нам проникнуть и поджечь...
Еще раз повторю: я не был оригинален. Тысячи, десятки, сотни тысяч любителей
поэзии в самом начале шестидесятых годов были очарованы не только стихами, но
и голосом, да и самим обликом Беллы Ахмадулиной. Влюбленных в нее и в
буквальном и в переносном смысле было не счесть.
Особый успех у публики имело одно из ее ранних стихотворений:
Пятнадцать мальчиков, а может быть, и больше...
Самой Белле оно быстро надоело, а публика на каждом вечере вновь и вновь
требовала именно его.
К счастью, я довольно рано и много стал записывать ее выступления на
магнитофон. И теперь, на старых пленках я могу еще раз услышать, как ее
просят прочитать это стихотворение и как она иногда всё же соглашается,
правда, с такими, например, оговорками:
" ...Эти пятнадцать мальчиков мне все одинаково противны. Я, по правде
говоря, так не люблю это стихотворение!"
Выступление Ахмадулиной в Библиотеке-музее В. В. Маяковского 4 января 1963
года начиналось так:
"Вот тут пришла записка с просьбой прочесть "Пятнадцать мальчиков". Только из
сочувствия к неудобству вашей позы я прочту это стихотворение. Я вообще-то
его не люблю. Это старое стихотворение. Будем считать, что это такое, ну,
юмористическое, что ли, стихотворение...".
Слова о "неудобстве позы", можно понять только зная, что зал Музея был
настолько переполнен, что слушатели сидели и на ступеньках, и на коленях друг
у друга, вставали на цыпочки, устраивались на каких-то выступах стены,
выглядывали из-за спин и плеч впереди сидящих - только бы лучше видеть и
слышать Беллу.
На афише этого вечера была необычная надпечатка: "Вечер будет повторен в
звукозаписи".
Теперь афиша этого вечера - один из экспонатов Дома-музея Булата Окуджавы в
поселке Мичуринец, рядом с городком писателей в Переделкино.
* * *
Осенью 1958 года, когда Борис Пастернак был подвергнут "всенародному
осуждению", мало кто осмелился сказать публично хотя бы несколько слов в его
защиту. Среди этих немногих была студентка Литературного института Белла
Ахмадулина.
За это её исключили из института, и она поехала в Сибирь с выездной бригадой
московской "Литературной газеты".
Там, в Иркутске, летом 1959 года, я и познакомился с ней, ее стихами и
очерками. Она старалась добросовестно отрабатывать свой корреспондентский
хлеб и писала о передовых строителях, нефтяниках, археологах... Но лишь
сугубо внешние приметы сибирской действительности напоминали в ее очерках и
стихах о благих замыслах автора и настоятельных пожеланиях редактора.
Впрочем, ее любили и коллеги и начальники, и ей многое прощали за ее тогда
легкий, веселый нрав, за очевидный талант, за ее необычную "татарскую"
красоту.
Когда Ахмадулина вернулась в Москву, ей было разрешено продолжить учебу в
Литературном институте, и она благополучно его закончила. В журнале "Юность"
была напечатана её повесть "По сибирским дорогам", благосклонно встреченная
критикой и остроумно, но благодушно спародированная через несколько лет ее
близким другом Василием Аксеновым, одним из самых знаменитых тогда молодежных
писателей.
Темы ранних стихотворений Ахмадулиной были вполне традиционны: смена времен
года, первая любовь, городские сцены и пейзажные зарисовки.
Необычны были ее интонации: естественные, разговорные и вместе с тем
несколько приподнятые, торжественные. Торжественность подчас граничила с
высокопарностью. Критика упрекала ее в манерности, но она так и не отказалась
от этой особо выразительной краски своей поэтической палитры.
Прекрасно владея всеми богатствами русского языка, она демонстративно
предпочитает "глазам" и "лбам" такие слова, как "очи" и "чело".
Рано зазвучали в ее стихах и мотивы одиночества, страдания, проявилось
трагическое сознание своей непохожести на других, "нормальных" людей.
Свой рассказ о трагедии поэта - трагедии, присущей всякому большому
художнику, - Ахмадулина ведет взволнованно и горячо. Этот искренний, подчас
сбивчивый, нервный рассказ не мог не вызвать ответные чувства читателя:
сочувствие, сострадание и нежность. Когда же Ахмадулина выходила с этими
стихами на эстраду, ее образ в стихах чудесно дополнялся ее собственной
необычной и прекрасной внешностью. И тот, кто хоть pas видел ее на сцене, -
порывистую, нервную, слышал ее тревожный, вздрагивающий, ранящий душу и
радующий слух голос, тот навсегда связывал ее внешность с ее стихами и
радовался каждой ее следующей книге и публикации, как личной встрече с
поэтом.
"Общей любимицей" называл ее один из ее старших друзей, учителей и
поклонников, известный поэт Павел Антокольский.
А один из самых беспощадных наших сатириков, Александр Иванов посвятил
Ахмадулиной четверостишие, стоящее ближе к мандригалу, чем к пародии:
Она читала... Я внимал
То с восхищеньем, то с тоскою...
Нет, смысла я не понимал,
Но впечатленье - колдовское!
Молодость Ахмадулиной совпала с периодом "эстрадной поэзии" - эпизодом в
истории русской литературы весьма примечательным. Белла Ахмадулина стала
одной из самых ярких звезд поэтической эстрады. По-особому красивая,
стройная, на сцене властная и беззащитная одновременно, она завораживала
публику взволнованным чтением своих возвышенных, дерзких и искренних
стихотворений. Перед притихшим залом являлся человек в высших и лучших своих
проявлениях. Душа поэтессы со всеми ее помыслами, тревогами, надеждами на
какие-то мгновения открывалась нам и каким-то чудом соединялась с нашими
душами!
Ахмадулина выступала во многих городах России, и отношение публики к ней было
неизменно восторженным. Поэтому меня удивило, что много позже, уже в начале
1980-х годов, в интервью, которое я у нее брал для московского радио, она
вспоминала о своих давних триумфах без особой охоты и говорила, что жалеет
время, которое было потрачено на эстраду, ибо, как она сказала, "время писать
и время выступать у меня никогда не совпадали". Впрочем, это позднее
сожаление можно истолковать и как признание в том, что эстрада была для
Ахмадулиной не только местом произнесения стихов, но тяжким и сладким трудом
души и тела.
Конечно же, можно жалеть о том, что эстрада похитила, поглотила какие-то так
и не написанные поэтессой стихотворения, но и порадоваться тому, как много
слушателей обогатили свои души чистым золотом ее высоких мыслей и
переживаний!
Публичное явление поэта публике - чисто русская особенность истории мировой
культуры.
И в этом аспекте имя Ахмадулиной соседствует с такими, почти во всем
остальном далёкими ей поэтами, как Маяковский, Есенин, Высоцкий, Евтушенко,
Бродский...
Первая ее пластинка вышла довольно поздно, только в 1971 году, когда слава ее
стала уже не только всероссийской, всесоюзной, но уже и всемирной.
Только тогда Министерство культуры, в ведении которого была фирма
грампластинок "Мелодия", разрешило издать эту пластинку. Прекрасную статью
для пластиночного конверта написал большой друг Беллы, старейший советский
поэт Павел Антокольский. В этой статье он не только объяснял некоторые
примечательные особенности ее поэзии, но и, как мне показалось при недавнем
прочтении, пытался доказать особо бдительным литературным чиновникам тех лет,
что в этих стихах нет ничего опасного, что Ахмадулина прежде всего -
сказочница, веселая и грустная выдумщица, которая стремится и великолепно
умеет одушевлять и очеловечивать все, что попадется на ее дороге.
В эту первую пластинку вошли вполне "невинные" стихи Ахмадулиной, такие как
"Уроки музыки", "Мои товарищи", "Озноб", "Сказка о дожде".
Другие ее стихи, которые она смело читала с эстрады задолго до их публикации
(что было серьезным нарушением общественно-литературных правил тех лет),
такие, как "Памяти Бориса Пастернака" (1962), "Памяти Осипа Мандельштама"
(1967) или "Варфоломеевская ночь" (1967), смогли попасть на пластинку только
уже в сравнительно поздние времена. Их запись на "Мелодии" была сделана в
1989 году, пластинка вышла в 1990 году. Статью для пластиночного конверта
написал еще один ее большой друг - Булат Окуджава. Статья настолько емкая и
столь лаконичная, что я приведу ее здесь почти целиком:
"<...> Ее поэзия очень точна и очень современна, несмотря на кажущуюся
старомодность. Но она не проста, как не прост мир ее любви к окружающей
жизни.
Когда слушаешь ее чтение, проникаешься гармонией интонации и слова, в которой
все, от улыбки до отчаяния, -отражение души, а высокопарность - результат
высокого вдохновения<...>
Ее поэзия - всегда исповедь, а когда исповедь обращена к нам и делает нас
сопричастными - она мир искусства".
Белла Ахмадулина много думала, писала, а иногда очень интересно говорила о
том, что такое для нее - голос поэта и что это за явление - читающий свои
стихи поэт. Голосу Анны Ахматовой, например, она посвятила замечательное
стихотворение "Пластинка".
Для меня было особенно интересно узнать, что Ахмадулина четко разделяет
"стихи эстрадные" и "стихи не эстрадные", то есть те, с которыми лучше
знакомиться не на слух, а на глаз. Эти стихи требуют от читателя более
серьезного и вдумчивого чтения.
К стихам "эстрадным" она относила, например, озорное, немного злое,
восхитительно звонкое стихотворение "Сказка о дожде".
Чтецкий и актерский дар Ахмадулиной настолько ярок и очевиден, что ее не
только охотно и много приглашали с выступлениями во многие города, снимали в
кино, но и включали в такие программы как, например, совместный концерт со
знаменитым мимом Леонидом Енгибаровым, для которого ею был написан
специальный цикл стихов.
Как я рад, что мой друг радиожурналист Николай Нейч сумел записать это
выступление, и эта запись сохранилась!
На пластинки записывали чтение не только собственных произведений Беллы
Ахмадулиной, но и то, как она декламирует стихи других авторов.
Особую популярность у публики имела пластинка, на которой она читает стихи Ф.
Тютчева вместе с одним из известнейших русских актёров. Читает, на мой вкус,
неизмеримо лучше его.
Хранится в Гослитмузее совершенно необычная и замечательная запись: Белла
Ахмадулина 13 апреля 1976 года выступает в Большом зале Московской
консерватории с чтением своих стихов, написанных специально для драматической
симфонии Г. Берлиоза "Ромео и Джульетта" (по Шекспиру). Руководил и
осуществил это необычное концертное исполнение знаменитый дирижер Г.
Рождественский. Тексты (свободный пересказ отдельных эпизодов драмы Шекспира)
когда-то были написаны самим Г. Берлиозом и превращены в стихи поэтом Э.
Дешаном. Теперь эти тексты были заново адаптированы Ахмадулиной специально
для этого исполнения.
Критика отмечала, что очень своеобразная трактовка этого произведения Г.
Рождественским и Б. Ахмадулиной "<...> заставляет по-новому вслушаться в
звучание симфонии, открыть в ней множество черт, удивительно созвучных
психологии и мировосприятию человека ХХ столетия...".
Запись концерта была издана на пластинках Московским опытным заводом
"Грамзапись" очень небольшим тиражом и теперь стала почти недостигаемой
мечтой коллекционеров литературных пластинок.
Еще на одной редкой теперь пластинке зафиксировано выступление Беллы
Ахмадулиной в том же 1976 году на вечере памяти замечательного грузинского
поэта Тициана Табидзе.
Белла Ахмадулина переводила много и многих. В отличие от некоторых своих
коллег, никогда не считала переводческий труд лишь постылой работой для
заработка.
Меняясь со временем, поэзия Ахмадулиной становится серьезнее, глубже,
сдержаннее, трагичнее. Но и сегодня ее стихам присущи те особенности, которые
отличали ее поэзию с самого начала: необычайная пристальность взгляда,
пристрастие к "высоким" словам и оборотам речи, любовь ко всему живому и
умение радоваться каждому новому дню.
В более поздних стихах Ахмадулиной действуют уже не только ветер, дождь,
свеча, озноб, облака - непременные ее спутники, но и деревенские жители тех
мест, куда приводила ее судьба, и обитатели больниц, и простой люд, склонный
к выпивке и душевным беседам ...
И еще одним талантом наградила природа Беллу Ахмадулину - талантом дружбы.
О своих друзьях она говорит гораздо охотнее, чем о себе. Она радуется их
удачам, с особым сочувствием говорит о тех, кто был при жизни несправедливо
обойден успехом, как, например, Венедикт Ерофеев, или изгнан из России, как
Василий Аксенов или Иосиф Бродский.
Не все друзья оказывались достойными ее восторгов, не все смогли оправдать ее
щедрые авансы. И тогда, в последующих переизданиях книг она была вынуждена
снимать посвящения некоторым своим знаменитым спутникам в жизни и искусстве.
Свидетельство одного из таких разрывов - её великолепное, на мой взгляд,
стихотворение 1957 года. Она читала его с особой горечью и азартом:
Я думала, что ты мой враг,
Что ты беда моя тяжелая,
А ты не враг, ты просто враль,
И вся игра твоя дешевая.
Очень люблю я чтение ею другого, более позднего стихотворения, -
элегического, напевного, оно так и просится на музыку. Тоже о прощании с
любимым и о южном крае, где когда-то они были счастливы:
...Всё то же там паденье звёзд и зной,
всё так же побережье неизменно,
лишь выпали из музыки одной
две ноты, взятые одновременно.
Чутким композиторам иногда удается услышать мелодию, которая таится в самой
глубине ее стиха, и тогда рождается еще и песенный шедевр, такой как,
например, "Прощание" с пронзительной фразой:
...но погубил так неумело.
Некоторые её стихотворения о любви, может быть, вовсе не имеют отношения к
событиям её личной жизни, событиям, которые ввиду некоторых особенностей
личности поэта - прямоты, импульсивности, откровенности, бескомпромиссности,
а подчас и взбалмошности, быстро становились широко известными и уже вошли во
многие книги мемуарной прозы.
Стихи Ахмадулиной - совсем не исповедь и не сведение личных счётов, а
поэтические шедевры, прославляющие женщину. Вслед за Пастернаком Ахмадулина
могла бы воскликнуть, что она благоговеет пред чудом женской красоты и
самоотверженностью женской любви.
И только в любовных стихах Ахмадулиной последних десятилетий появилось имя их
героя - Борис.
Многие знают, что это - Борис Мессерер, знаменитый театральный художник.
Всемирную известность получили его декорации к постановке "Кармен-сюиты"
Бизе-Щедрина в Большом театре. Среди многих его талантов спасительным для
Беллы и для нас, ценителей её поэзии и поклонников её красоты, оказался
подвижнический талант подлинной любви, умение понять, умение помочь. Его
разумность, широта взглядов, твёрдость характера, нежность и доброта помогают
смягчить неизбежные последствия катастрофичности того явления, которое
называется -
Русский Поэт.
Белле Ахмадулиной как русскому поэту в высшей степени присуще ощущение чужой
боли как своей, абсолютная нетерпимость к произволу и насилию, мгновенная,
взрывчатая реакция на любое проявление пошлости и подлости, безоглядное
восхищение высотой человеческого духа. Вся Грузия обсуждала то, как однажды
Белла через огромный банкетный стол швырнула свою туфлю в лицо известному
поэту, провозгласившему хвалебный тост за Сталина; вся Москва была шокирована
тем, как эта молодая красавица в зале Дома литераторов поцеловала руку
мужчине, который с ней не был знаком, - вчерашнему зэку Александру
Солженицыну...
И так же остро, как боль от людского несовершенства, ощущает поэт Ахмадулина
радость от великолепия природы, от гармонии мира, ценит минуту счастья и
покоя.
Феномен Беллы Ахмадулиной, человека столь же талантливого, сколь и
прекрасного, ещё раз подтверждает справедливость утверждения, что размер
таланта прежде всего определяется человеческой значительностью поэта, и что
иногда его душевная красота явственно проступает не только в его стихах, но и
в его внешних чертах: в жесте, голосе, лице...
Теперь мы почти забыли о том, что, когда академик А. Сахаров был выслан из
Москвы, не нашлось среди нас ни одного мужчины, который публично выступил бы
против этого позорного акта произвола наших властей. За академика вступились
две женщины: очень пожилая Лидия Чуковская и совсем еще молодая Белла
Ахмадулина. Чудом сохранившаяся копия ее автографа - теперь уже страница
нашей истории. Листок написан почти детским почерком, а сколько в нем
мужества и решительности!
И гоголевской Катериной
в зеленом облаке окна
танцует голосок старинный
для развлеченья колдуна.
Он так испуганно и кротко
является чужим очам,
как будто девочка-сиротка,
запроданная циркачам...
* * *
Фонограф - это первый звукозаписывающий аппарат. Своим размером, весом,
футляром он похож на старую швейную машинку фирмы "Зингер". Было время, когда
он был распространен почти так же, как эти швейные машинки. Сейчас в это
трудно поверить, но это факт: в 1890-х годах в России были тысячи фонографов.
На фонографе можно было не только слушать запись, но и сделать ее самому.
Поэтому он так долго и успешно конкурировал со своим младшим, куда более
красивым и громкозвучным собратом - граммофоном.
В фонограф вставлялись не пластинки, а восковые валики - полые цилиндры
размером со стакан. Они насаживались на стержень, вращающийся от пружины или
просто от ручки. Сапфировый резец, присоединенный к мембране, легко нарезал
на них по спирали неглубокие канавки. Под воздействием звуков голоса,
уловленных рупором, мембрана заставляла резец колебаться, и в канавках,
которые он нарезал, отпечатывались эти колебания. Достаточно было сменить
резец на сапфировый шарик (это делалось примерно так же, как потом в
электропроигрывателях переключалась игла звукоснимателя с обычной на
долгоиграющую) - и можно было слушать только что сделанную запись. Запись
была, конечно, весьма несовершенной, но сама возможность вернуть только что
отзвучавшие звуки восхищала и пугала.
В книге "Искусство запечатленного звука" Л. Ф. Волкова-Ланнита, первом
серьезном исследовании музыкальной, литературной и исторической звукозаписи,
рассказывается, что один из первых владельцев фонографа в России, рискнувший
публично демонстрировать это чудо, получил... три месяца тюрьмы. Так, на
всякий случай.
Несмотря на хрупкость и недолговечность восковых валиков, некоторые из них
дожили до наших дней. Есть среди них чрезвычайно ценные: голос Ермоловой,
выступление Сеченова, игра Аренского на рояле, импровизированная речь
Луначарского. Есть и не представляющие никакой историко-литературной
ценности, но волнующие воображение: разговор одесских извозчиков, шутки
петербургских гимназисток... Есть валик примерно 1910 года, неизвестно кем
записанный, на котором чей-то голос повторяет: "На-пра-во! Ряа-ды-сдвой!
Благодарю за службу!" и прочие милые унтер-офицерскому сердцу команды. Со
временем я услышал звукозаписи воспоминаний народовольцев, допрос свидетелей
на уголовном процессе и оркестр 105-го пехотного Оренбургского полка...
Но это позже. А когда в Институте звукозаписи мне сказали, что нужно найти
оригиналы записей Маяковского на фонографе, я и понятия не имел, где их
искать и что такое фонограф.
Недели через две, наведя кое-какие справки, я наконец увидел в отделе
изобразительных фондов Государственного литературного музея на Кропоткинской
улице шкаф с фонографическими валиками, среди которых были когда-то и записи
голоса Маяковского. Первый раз я держал в руках эти восковые цилиндры в
круглых картонных коробочках. В некоторые цилиндры были вложены формуляры:
"Блок", "Есенин", "Белый", "Волошин", "Брюсов"...
Рассматривал я эти валики не больше пяти минут, так как заведующий фондами
сказал, что все равно фонографа, на котором можно было бы прослушать валики,
нет, и пока я его не найду, нечего их и трогать.
Валиков с записью голоса Маяковского - в то время главной цели моих поисков -
в шкафу не было. Только через несколько лет я узнал, что они как наиболее
ценные в свое время были выделены из коллекции, хранились в специальном сейфе
и были утеряны во время войны.
Прошло несколько месяцев. Я водил экскурсии по Музею, записывал на магнитофон
воспоминания современников Маяковского, но тот шкаф с валиками не давал мне
покоя...
* * *
В 1964-м году я уже работаю в Бюро пропаганды Союза писателей, делаю там
фонотеку. Она была организована в 1963 году по инициативе Бориса Слуцкого.
В течение многих лет каждое утро я прихожу в фонетический кабинет Союза
писателей - узкую высокую комнату в доме на Поварской, которая тогда
называлась улицей Воровского. От пола до потолка стеллажи с плоскими
коробками магнитофонных лент и грампластинок. Алфавит начинается в верхнем
углу:
Антонов, Арканов, Асадов, Асеев...
- и идет через всю стену:
Тарковский, Твардовский, Тушнова, Тычина... -
переходит на другую сторону:
Каверин, Каменский, Катаев, Кириллов... -
и кончается в левом нижнем:
Фадеев и Форш, Эренбург и Яшвили.
А дело было так. Как-то, работая еще в Музее Маяковского, я записывал чтение
Бориса Слуцкого. Мы разговорились, и я стал жаловаться на то, что записи
писательских голосов регулярно не делаются, а те, что делаются, часто
теряются: потеряли, например, запись Багрицкого, размагнитили довольно много
записей чтения Василия Каменского...
А он трепачей не любил и сказал мне: "Изложите письменно".
И вот по требованию Слуцкого я написал докладную о том, что происходит в
области звукозаписи: ценные записи хранятся крайне небрежно, а новые, если и
делаются, то - не те и не так, как нужно. Он дал ход этой бумаге, она очень
долго разбиралась в различных инстанциях и комиссиях, и он ничего мне об этом
не говорил...
Вдруг мне звонят и говорят: "По вашей докладной в Союзе писателей решено
открыть отдел звукозаписи, фонотеку. Так что приходите. Когда придете?"
Какая фонотека? Как - приходить? Я даже не сразу сообразил, о чем речь, и
начал было говорить, что это какое-то недоразумение... Потом вспомнил о
докладной, написанной года полтора назад. Я не мог сказать "нет".
Пришел. Мне говорят: "Вон там чуланчик есть, и еще что-то, пойди, посмотри,
что нужно, что тебе подходит"...
Так повернулась моя судьба: я несколько раз уходил от звукозаписи как
профессии, и каждый раз она меня догоняла.
* * *
Итак, я начал записывать выступления писателей в ЦДЛ, других творческих
клубах - Доме архитекторов, ЦДРИ, ВТО... И продолжал поиски старых аппаратов.
Первый из увиденных мною фонографов находился в Музее музыкальной культуры
им. М. И. Глинки. Но там мне сказали, что Музей скоро переезжает в другое
здание, и назвали еще какие-то обстоятельства, не позволяющие воспользоваться
этим аппаратом.
Неудачны были и дальнейшие попытки получить фонограф в тех учреждениях, где
он еще сохранился. Я уже не помню последовательность, в которой увидел
фонографы в Политехническом музее, в Музее связи в Ленинграде, в некоторых
частных собраниях, не помню и причины, которые мешали тому, чтобы зазвучал
хоть один валик.
Три фонографа имелись в Центральном государственном архиве
кинофотофонодокументов в подмосковном городе Красногорске. Вместе с ними там
хранилась большая коллекция фоноваликов (около 400 народных песен, записанных
когда-то Пятницким). Но за все время существования архива ни один из валиков
не был проигран на фонографе, так как аппараты были давно и безнадежно
испорчены. Никто из сотрудников уже и не помнил, как ими пользоваться.
Постепенно я узнал еще о некоторых собраниях фоноваликов, как правило,
безмолвных, уже сильно испорченных временем. Мне рассказали, что вплоть до
Великой Отечественной войны в Музее П. И. Чайковского в Клину хранился
фоновалик, запечатлевший игру композитора. Но эта запись не была перенесена
на другой, более совершенный и прочный звуконоситель и погибла.
Когда мне предложили работать в фонотеке Союза писателей, я с радостью
согласился - не только потому, что это сулило встречи со многими любимыми
авторами, но и потому, что теперь я мог бы заняться регулярными поисками
старых аппаратов и переписью валиков на магнитофон.
В фонетическом кабинете впоследствии были собраны старые пластинки Л.
Толстого, Л. Андреева, М. Горького, Н. Островского. И самое главное - из
Литературного музея туда были перевезены фоновалики коллекции Института
живого слова, о которой я еще буду рассказывать.
В первые же годы работы фонетического кабинета при Всесоюзном бюро пропаганды
Союза писателей были сделаны записи М. Исаковского, К. Чуковского, И.
Сельвинского, И. Эренбурга, В. Шкловского, К. Симонова, Е. Евтушенко, В.
Солоухина, К. Паустовского и многих других советских писателей.
* * *
Мне очень хотелось получить запись чтения Константина Георгиевича
Паустовского, и я не раз пытался это сделать, но это было не так-то просто. И
вот летом 1964 года, без всякой предварительной договоренности и согласия на
запись я поехал в Тарусу. На калитке дачи Паустовского была кнопками
приколота записка, отпечатанная на машинке:
К. Г. Паустовский болен и никого не принимает.
Просят не стучать и не входить.
Посидев в растерянности с полчаса у закрытых ворот, я снова перечитал
записку. Она, видимо, висела здесь не первую неделю, пожухла и выцвела.
Значит, он заболел не сегодня. Может быть, сейчас он не так уж и плохо себя
чувствует? И еще сама форма последней фразы не позволяла уйти со спокойной
совестью. Если бы там было написано - его рукой: "Прошу не стучать", я бы,
пожалуй, ушел. Но записка на машинке, и оборот "просят" говорили о том, что
это сделали близкие писателя, оберегающие его покой.
Мне не хотелось уходить, не сделав хотя бы робкой попытки записать
Паустовского - его ни радио, ни студия грамзаписи еще не записывали. Не
решаясь постучать в калитку, я стал дразнить бродившую за забором собаку,
надеясь, что она залает и кто-нибудь выйдет из дома, а там видно будет...
В конце концов я попал в кабинет писателя, и он согласился читать для записи
на магнитофон. Вернее, не столько согласился, сколько не смог отказаться из-
за огромной своей деликатности и неумения отказывать. Он, правда, сказал: "Я
никогда не читал, я плохо это делаю. Каждый должен заниматься своим делом -
читать должен артист, а писатель должен писать. Но раз уж вы приехали с этим
грузом, и так далеко... Что же вам читать?"
Я попросил "Телеграмму". Мне казалось, что это один из тех рассказов, который
знают и любят все, и поэтому, слушая запись, будут обращать внимание не
столько на содержание, сколько на то, как читает его автор.
Мы записали этот рассказ, но из дальнейшего разговора я понял, что теперь
писатель им не очень-то дорожит, а гораздо выше ставит последние работы. Из
"Повести о жизни" Паустовский выбрал для записи сцену смерти отца и во время
чтения так разволновался, что мне пришлось несколько раз выключать
магнитофон.
А "Телеграмму" читал он очень просто, сдержанно. Я особенно ждал, как он
прочитает то место, где добродушная Манюшка, постоянно шмыгающая носом,
опускает в почтовый ящик письмо Катерины Петровны. Манюшка не знает
содержания письма, знает только, что отправляет его в далекий от их глухого
села Заборья город, где живет дочь Катерины Петровны, знает, как ждет
старушка приезда дочери, но, видно, ей не дождаться, совсем плохо у нее со
здоровьем. Манюшка "долго засовывала письмо в почтовый ящик и заглядывала
внутрь - что там? Но внутри ничего не было видно - одна жестяная пустота".
Эти слова про "жестяную пустоту", которую писатель заставил увидеть Манюшку и
которые вызывают у читателя щемящую боль и горестное недоумение - как же
могла дочь забыть о самом близком и дорогом человеке, о матери, - эти слова
Константин Георгиевич прочитал так же просто и буднично, как и весь рассказ.
И ни в каком другом месте не появилось у него обвиняющих или хотя бы
осуждающих Настю, дочь Катерины Петровны, интонаций. Он даже как бы с
сочувствием говорил о ее кипучей, плодотворной работе, ее занятости, ее
чуткости по отношению к чужим людям.
Тем большее впечатление на читателя рассказа и слушателя этой записи
производят заключительные фразы:
"В Заборье Настя приехала на второй день после похорон. Она застала свежий
могильный холм на кладбище - земля на нем смерзлась комками - и холодную,
темную комнату Катерины Петровны, из которой, казалось, жизнь ушла давным-
давно.
В этой комнате Настя проплакала всю ночь, пока за окнами не засинел мутный и
тяжелый рассвет... Ей казалось, что никто, кроме Катерины Петровны, не мог
снять с нее непоправимой вины, невыносимой тяжести".
Читая рассказ, Константин Георгиевич иногда ошибался, произнося некоторые
слова с южным акцентом, поправлял себя и снова, когда включалась запись,
ошибался. В конце концов, на этих не дающихся словах он поставил в тексте
ударения и перечитал фразы еще раз. Немного мешало записи и то, что на
противоположном берегу реки, прямо против дачи писателя, грохотал песчаный
карьер, и его шум наслоился на запись, так что технически она не очень
хороша. Не так хороша она еще и потому, что я стеснялся перебивать писателя и
не просил его перечитать те места, которые он произносил не очень отчетливо,
стеснялся напомнить о том, что он не должен при чтении отворачиваться от
микрофона, т. е. не сделал тех замечаний, которые всегда делают в
радиостудиях и отчего профессиональные записи имеют столь высокое техническое
качество, но выглядят какими-то дистиллированными.
Прослушивание части записи, как мне показалось, доставило Паустовскому
некоторое удовольствие.
- Пожалуй,- сказал он,- разговоры мне даются легче. Надо будет выбрать что-
нибудь с разговорами, и посмешнее. Я подумаю, подберу...
Константин Георгиевич записал мой телефон, обещал позвонить, но так и не
позвонил. Я писал ему, напоминая об обещании. Ответа не получил. Второй раз
явиться к писателю без разрешения я не решился.
Позже по этой записи была сделана грампластинка, выпущенная фирмой "Мелодия"
в серии "Русская советская проза".
Настойчивее и удачливее меня оказались сотрудники звукового журнала
"Кругозор", которые летом 1965 года записали чтение Паустовским его рассказа
"Ильинский омут". Этот рассказ, как и "Наедине с осенью" и "Третье свидание",
Константин Георгиевич считал принципиально важным, в нем было нечто новое для
его творчества. "Это новое,- говорил писатель,- заключается во внутренней
свободе названных рассказов, не связанных ни сюжетом, ни той или иной
обязательной композицией, ни необходимостью быть поучительным и
нравоучительным и тем самым - несколько скучноватым..."
Итак, нам и будущим читателям и слушателям Паустовского осталась пластинка с
рассказом "Телеграмма" и журнал "Кругозор" (№ 11, 1965 года) с рассказом
"Ильинский омут". Возможно, что при первом прослушивании эти записи кого-то и
разочаруют.
Голос у Паустовского негромкий, хрипловатый, иногда даже скрипучий. Читает он
неторопливо, ровно, "без выражения".
Но вскоре именно эта безыскусность, неторопливость, естественность чтения
помогают вам поверить в происходящее в рассказе так, как будто вы сами это
видите. Очень характерна для Паустовского эта предельная сдержанность, на
фоне которой еще ярче выявляются малейшие нюансы отношения читающего автора к
своим героям.
* * *
Теперь я ходил в архивы, фонотеки, институты не как любитель, а как
официальное лицо. Я уже знал, что фонограф в хорошем состоянии есть в
фольклорном отделе Московской консерватории. Им давно никто не пользовался,
но главной хранительнице, милой пожилой женщине, очень не хотелось с ним
расставаться. Теперь, когда я сам привязался к этим коричневым допотопным
чудищам, мне это понятно. А тогда ее нежелание отдать эту машину хотя бы на
время казалось мне нелепым капризом. Продолжая вежливо ее уговаривать, я
одновременно оформил официальное письмо в адрес проректора по хозяйственной
части: "...Союз писателей просит во временное пользование... сохранность
гарантируем...".
Проректор пожал плечами, выяснил, что "на балансе не числится", наложил
резолюцию...
Аппарат оказался тяжелым. На огромную трубу смотрел весь троллейбус.
Как я был рад! Помню, что было солнечно и было синее небо. Но радоваться
пришлось только три остановки - от консерватории до Союза писателей недалеко.
Через десять минут в фонотеке я обнаружил, что валики, которые у меня в то
время были, проиграть на этом аппарате невозможно: он совершенно другой
системы...
Позже я увидел многие из этих аппаратов: "концертные" и "деловые",
американские, немецкие, французские... с рупорами из папье-маше, жестяными,
алюминиевыми и деревянными, узнал, как гениально просты их двигатели (обычно
с пружиной, но бывают и электрические) и как свинцовыми гирьками Уатта
остроумно регулируется скорость вращения основного вала.
Начались поиски других фонографов. Помогла заметка в "Вечерней Москве". В
Союз писателей стали звонить и писать владельцы этих устройств.
На Плющихе, в доме №5, у Людмилы Николаевны Ленгольд, инженера-проектировщика
из Гипросвязи, дожил до наших дней аппарат системы Патэ. Правда, в последнее
время он был уже в ведении младших членов семьи. Поэтому пружина лопнула,
мембрана потерялась, а труба была помята. Это понятно: последнее время
фонограф служил попеременно то пулеметом, то швейной машиной... Но я был рад
и этому: некоторые детали, и особенно труба, мне весьма пригодились в
дальнейшем.
Еще один фонограф я на время получил при любезном содействии сотрудников
Ленинградского института театра, музыки и кинематографии. Этот аппарат был
для меня особенно дорог, так как, возможно, он был одним из тех, на которых
записывались голоса Маяковского, Есенина, Брюсова. Ведь когда-то именно в
этом доме на Исаакиевской площади находился и Кабинет изучения художественной
речи, в котором записывались голоса поэтов.
Оказался у меня в руках и ролик оловянной фольги, который привезли из Америки
И. Ильф и Е. Петров. На этой ленте, как писал Илья Ильф своей жене в декабре
1935 года, "единственный оставшийся в живых сотрудник Эдисона... на первом
фонографе записал те слова, которые тот говорил в первый раз". Скорее всего,
это и были слова песенки о Мэри и ее овечке. Так до нас дошли запечатленные
на фольге слова Эдисона, но голосов Ильфа и Петрова мы уже не услышим, их
звукозаписей, по-видимому, не сохранилось...
Узнал я и о том, что фоновалики есть в фонограмархиве Института русской
литературы Пушкинского дома. В момент своего учреждения в составе Академии
наук в XIX веке этот фонограмархив был третьим в мире по количеству
звукозаписей (после берлинского и венского) и первым по самой ранней
фольклорной записи.
Сейчас в его застекленных шкафах, стоящих вдоль стен от пола до потолка,
хранятся тридцать две тысячи звукозаписей, собранных крупнейшими этнографами
и музыкантами. Есть там и литературные записи: знаменитый актер Южин читает
монолог из драмы Гюго "Эрнани", не менее знаменитый актер Ленский произносит
монолог из "Уриэля Акосты" немецкого писателя Карла Гуцкова. На последнем из
тех валиков, которые я увидел в тот приезд, был записан рассказ Льва Толстого
"Кающийся грешник".
В литературоведческой науке о Толстом эта запись не упоминалась. Впервые о
ней рассказал Л. Ф. Волков-Ланнит в вышеназванной книге. Там же он писал о
других фоноваликах с голосом Толстого: "...Некоторые записи по разным
причинам пока не расшифрованы полностью. Не уточнено до сих пор и общее
количество сохранившихся записей".
Почему не расшифрованы? Неужели неизвестно даже количество записей?
Возвращался я в Москву, не только не разрешив своих недоумений, но и прибавив
к ним новые. Я понял, что не будет мне покоя, пока я не узнаю, сколько же
было записей Толстого, пока не зазвучит голос Блока, пока не соберу все
старые литературные пластинки или, по крайней мере, не выясню, сколько же их
было и какие граммофонные фирмы их выпускали. Пока не узнаю:
- действительно ли существовали записи голосов Чехова, Северянина, Набокова,
Булгакова - или это только слухи?
- почему не было записано чтение Александра Грина?
- неужели никогда не записывали Михаила Зощенко?
- где пластинка Марины Цветаевой?
- куда исчезли звукозаписи глав "Молодой гвардии", прочитанные Александром
Фадеевым?
- существовала ли пластинка "Исповедь" Льва Толстого?..
И еще множество вопросов вставало передо мной, и казалось, что еще чуть-чуть,
и я смогу получить ответы хотя бы на некоторые из них.
Что-то я в конце концов узнал, что-то нет. Услышал я и то, что, казалось,
никакой надежды услышать не было...
.....Вполне сочувствую...
* * *
Итак, до наших дней дошло не несколько записей голоса Толстого, как это было
принято думать еще совсем недавно, а гораздо больше - около сорока. Только
фонографические его записи (т. е. не считая граммофонных) звучат, как это
теперь выяснилось, целый час и еще одну минуту. Из них для Музея Л. Н.
Толстого и для фирмы "Мелодия" я составил две пластинки: "Лев Толстой. У
старого фонографа" и "Говорит Лев Толстой".
Небольшим тиражом, как подарочное издание, была недавно издана и третья
пластинка, в которую вошли и высказывания Льва Толстого на русском,
английском, немецком и французском языках. Эти речи Толстого были записаны в
октябре 1909 года фирмой "Граммофон" по инициативе "Общества деятелей
периодической печати". Пластинки были изданы в 1910 году. Но, кроме этих,
сравнительно известных записей, существовали еще пять фонограмм чтений
Толстого на четырех языках, о судьбе которых мы почти ничего не знаем.
Записи были сделаны представителями Эдисона 23 и 24 декабря 1908 года.
В Государственном музее Л. Н. Толстого хранится письмо Эдисона к Толстому.
Вот его перевод:
"Милостивый государь!
Смею ли я просить вас дать нам один или два сеанса для фонографа на
французском или английском языке, лучше всего на обоих? Желательно, чтобы вы
прочли краткое обращение к народам всего мира, в котором была бы высказана
какая-нибудь идея, двигающая человечество вперед в моральном и социальном
отношении... Вы имеете мировую известность, и я уверен, что ваши слова будут
выслушаны с жадным вниманием миллионами людей..."
Известно, что Толстой прочитал "Притчу о добром человеке" и отрывок из
трактата "О жизни". Известно также, что записи были очень хороши, что они
благополучно перенесли путешествие в Америку и были получены Эдисоном.
Где они находятся теперь? Целы ли они?
Выяснить это мне помогла замечательная женщина и великолепная американская
писательница Бел Кауфман. По моей просьбе она специально съездила в музей
Томаса Эдисона и через некоторое время привезла в Москву запись голоса Льва
Толстого, которая долгие годы считалась погибшей. Это длинная история,
которую я расскажу когда-нибудь в следующий раз.
Застольные гости
громовых пиров!
Орлиное племя!
Матросы!
Матросы!
Вам песнь огневая
рубиновых слов.
Примерно одна и та же интонационная схема, повторяющаяся в каждой строке,
придавала чтению Кириллова определенную музыкальность, но вместе с тем
выделяла слова, не всегда значимые в смысловом отношении.
Может быть, поэтому, когда весной 1918 года он читает своих "Матросов"
Маяковскому, то Маяковский, как рассказывает Кириллов, его резко критикует:
"Бросьте старую форму, иначе через год не будут читать ваших стихов. Вот
"Железный мессия" - это здорово!" И он читает на "свой манер" строчки этого
стихотворения.
Маяковский дарит Кириллову свою книгу "Мистерия-буфф", подписавшись:
"Однополчанин по битвам с Рафаэлями".
Позже я обратил внимание на номер матрицы записи Кириллова: А 018.
Неужели это только восемнадцатая советская пластинка? Проверяю по каталогу
Центропечати. Да, действительно так. До Кириллова было записано только
несколько речей В. И. Ленина, речи Коллонтай, Стеклова и Подвойского. После
Кириллова - речи Луначарского и еще несколько речей В. И. Ленина.
Это были тяжелые, плохо отшлифованные пластинки, с названиями, напечатанными
на оборотной стороне дореволюционных этикеток фирмы "Патэ".
Так я узнал, что пластинка Владимира Кириллова - первая советская
литературная пластинка. Она была выпущена весной 1919 года.
Сразу после записи, которая происходила в Москве, в наспех организованной
студии на Тверской, в доме 38, отправился Владимир Кириллов на Южный фронт,
который тогда проходил под Тамбовом, и стихотворением "Матросам" открывал
выступления возглавляемой им агитбригады. Позже Владимир Кириллов какое-то
время возглавлял Союз поэтов. На членском билете Сергея Есенина стоит его
подпись. Это один из немногих сохранившихся автографов Кириллова.
Большинство стихотворений и поэм В. Кириллова, написанных в 20-е годы,
продолжали тему революционных преобразований, происходящих в стране:
Был каждый день подобен году,
Мужала мысль, ломая страх,
И с песней пламенной свободы
Шла юность в бурях и огнях.
Позже в его лирических стихах зазвучат и грустные и трагические ноты, за что
он тут же будет обруган рапповской критикой.
Сейчас, когда мы переоцениваем многое из нашего недавнего прошлого, мы всё
полнее и глубже осознаем ту эпоху Ї не только как героическую, но и как
трагическую.
Теперь гораздо внимательнее вчитываемся мы в правдивую прозу писателей 20-х
годов: Артема Веселого, Исаака Бабеля, Бориса Пильняка Ї но голосов этих
писателей мы больше не услышим.
...Вскоре после того как история возвращения голоса Кириллова благополучно
закончилась, Анна Васильевна подарила мне тогда только что вышедший томик
стихов своего мужа, и, перелистывая этот сборник, я встретил строки,
обращенные к "грядущим людям" Ї к нам с вами:
Когда-нибудь, исполненный желанья
Понять минувшее, волнением объят,
Ты воскресишь далекие сказанья
Дней, обагренных кровью баррикад.
"Воскрешать далекие сказанья", возвращать из небытия голоса, запечатленные
воском фоноваликов, эбонитом старых пластинок, целлулоидной лентой
шоринофона, вновь убеждаться в том, что "рукописи не горят",- я не знаю
работы более волнующей и радостной для реставратора и звукоархивиста.
А саму пластинку с голосом Кириллова я нашел (благодаря письмам моих
читателей) в одной из частных коллекций города Куйбышева только в 1985 году.
Ее владелец не захотел с ней расстаться и передать ее в Государственный архив
звукозаписей СССР или продать Литературному музею, но разрешил сделать
фотографию, которая помещена в этой книге. Пока мне не удалось выяснить, кто
был автором рисунка на этикетке. Будем искать дальше.
* * *
Записи первых лет революции дают нам очень примерное, осколочное
представление и о людях, которые делали Октябрьскую революцию, и о тех, кто
писал о ней.
Конечно, первым и ярчайшим отражением русской революции в литературе была
поэма Блока "Двенадцать" Ї замечательная, грандиозная, которая до сих пор,
может быть, не всеми до конца правильно прочитана и правильно понята.
Споры вокруг нее возникли сразу: в ней одновременно видели и восхваление
революции, и проклятие ей. В ней было, конечно, и то, и другое.
Блок ждал революцию, Блок предвидел революцию, ему было душно и тесно в этом
страшном мире. Он так его и назвал: "страшный мир": мир первых лет 20-го
века, страшный мир России, мир столыпинских галстуков, мир несправедливостей,
угнетений, вопиющей бедности. И не могла не произойти в этой стране
"очистительная буря", как он называл революцию, Ї такой он ее видел, такую
призывал...
Здесь, несколько забегая вперед, я хочу напомнить о записи голоса Александра
Блока, читающего свое стихотворение, которое заканчивается словами: "О, если
бы знали вы, друзья, холод и мрак грядущих дней!". Стихотворение называется
"Голос из хора".
В 1920-м году Блок редко выступал публично Ї он был уже болен, плохо себя
чувствовал, он уже разочаровался во многих идеалах, которые подвигли его на
создание поэмы "Двенадцать". Все же он иногда выступал, подчас просто для
заработка. Читал стихи при благоговейном молчании аудитории, помнившей и
любившей прежнего Блока, Блока Незнакомки и Прекрасной Дамы. По свидетельству
современников, свои выступления он всегда заканчивал именно этим
стихотворением. Надежда Павлович, его ученица и страстная поклонница, пишет в
своих воспоминаниях, что его голос и это стихотворение звучали
предостережением.
Стихотворение было прочитано Ї но не было услышано. Оно было записано Ї но
запись не была сохранена. (К нашему счастью, другие записи Александра Блока
сохранились, о них я расскажу в следующей главе.)
Очень скоро после известных событий 17-го Ї 18-го годов Блок написал в
знаменитую "Чукоккалу" стихи, которые как бы дополняют его поэму "Двенадцать"
и отчасти переосмысливают эти события. Там он описывает вроде бы
бесхитростную уличную сценку: навстречу ему идет матрос со своей
возлюбленной, и эта возлюбленная уже не напоминает ни Прекрасную Даму, ни
прежнюю Россию. Это новый, уже страшноватый облик России:
Вплоть до колен текли ботинки,
...являли икры вид полен.
Взгляд обольстительной кретинки
Светился, как ацетилен...
Эти стихи Блока стали широко известны лишь недавно. И тоже совсем недавно Е.
Ц. Чуковская смогла опубликовать запись Блока, которую он сделал в июле 1919
года по просьбе К. Чуковского, настойчиво расспрашивавшего писателей, в том
числе и А. Блока, о секретах их творчества.
Ї Вы Ї как следователь ВЧК, Ї грустно пошутил Блок, имея в виду настойчивость
и дотошность К. Чуковского. А на вопрос о том, не окрашены ли для него какой-
нибудь эмоциональной окраской звуки "а ЇоЇ уЇ ыЇэ", Блок ответил: " Я не умею
себя заставить вслушаться, когда чувствую себя схваченным за горло, когда ни
одного часа дня и ночи, свободного от насилия полицейского государства, нет и
когда живешь со сцепленными зубами. Было бы кощунственно и лживо припоминать
рассудком звуки в беззвучном пространстве".
Предсмертное письмо Блока Чуковскому было опубликовано уже давно. Мне
запомнились из него страшные слова о матери-России, которая пожирает своих
детей. Когда я записывал воспоминания Чуковского о Блоке, Корней Иванович
показывал мне это письмо, несколько мгновений я даже держал его в своих
руках.
Я подумал тогда, что, может быть, горестные строки волошинского стихотворения
"На дне преисподней", над реставрацией записи которого я в то время работал,
могли возникнуть именно под влиянием этой фразы из письма Блока:
"Слопала-таки поганая гугнивая родная матушка Россия, как чушка своего
поросенка".
Корней Иванович не делал секрета из этого письма, и мне казалось, что оно
могло быстро стать известным и Волошину. Но потом я понял, что волошинский
Крым был тогда еще отделен от Петрограда фронтами гражданской войны. И те
строки, которые поэт захотел потом закрепить и в звукозаписи, вызвало к жизни
не только известие о смерти Блока и расстреле Гумилева, но и то, что
происходило тогда попеременно то в "белом, то в "красном" Крыму.
Голос Волошина мы теперь можем услышать, и в это стихотворение еще раз
вдуматься и еще раз всему этому ужаснуться. И подвигом людей, считавших свою
связь с Россией неразрывной, Ї восхититься.
...Может быть, такой же жребий выну,
Горькая детоубийца-Русь,
И на дне твоих подвалов сгину
Иль в кровавой луже поскользнусь,
Но своей Голгофы не покину,
От своих могил не отрекусь.
Доконает голод или злоба,
Но судьбы не изберу другой...
* * *
В моих поисках мне однажды встретилась удивительная запись голоса совершенно
необыкновенного человека, человека особенной биографии. Он беседовал с Карлом
Марксом, был одним из активнейших участников легендарной Народной воли, не
только ее теоретиком, а отчасти и практиком (нам не следует забывать, что
терроризм как средство политического устрашения родился и впервые широко
распространился именно в России).
Он получил один из самых больших сроков заключения в самых мрачных царских
тюрьмах Ї сидел и в Петропавловской крепости, и в Шлиссельбуржской. Этот
человек внес очень заметный вклад в науку Ї химию.
Он был и автором одной поэтической книги Ї вот почему я имею основания
говорить о нем в этой главе.
Его звали Николай Морозов.
Он прожил очень большую и удивительную жизнь. Это был авторитетнейший человек
среди революционеров, среди ученых и, уже после Октябрьской революции, Ї
среди политиков и общественных деятелей. И его записи сохранились!
Представьте себе, мы можем услышать его рассказ о Карле Марксе! И его стихи в
авторском чтении! (Я имею в виду, конечно, Николая Морозова, а не Карла
Маркса).
* * *
А вот еще одна из записей, которые не могут не тронуть, Ї по крайней мере, на
меня она произвела большое впечатление: хор членов Общества политкаторжан.
Было такое Общество, организованное вскоре после революции. Очень старые
революционеры-каторжане имели свой центр; для них строился клуб на улице
Воровского, проектировали его братья Веснины Ї одни из лучших тогда
архитекторов. К тому времени, когда заканчивалось строительство, этих старых
политкаторжан уже понемножку отстраняли от всякой политической, да и иной
деятельности. Общество политкаторжан было переименовано в Общество старых
большевиков, а вскоре и вовсе закрыто.
Стараниями этого Общества было подготовлено несколько пластинок Ї
звукозаписей голосов свидетелей и участников революционного движения конца
19-го Ї начала 20-го века. Фрагмент одной из них позже был воспроизведен в
звуковом журнале "Кругозор" с комментариями писателя Юрия Трифонова, автора
романа "Нетерпение".
А на пластинке хора политкаторжан, о которой я говорю, записаны разные песни
Ї известные и не очень, песни совершенно безвестных авторов и те, чьих
авторов знают по крайней мере специалисты.
Среди них мне помнится та, в которой говорится о расстреле коммунаров.
(Имеются в виду наши коммунары и наша гражданская война, а не Парижская
коммуна. Сейчас мы уже забыли, что во время Октябрьской революции и вскоре
после нее Парижскую коммуну как одно из самых ярких проявлений стремления
человека к справедливости, борьбы за новую прекрасную жизнь очень часто
вспоминали. Поэтому многие революционеры и участники Октябрьской революции
называли себя тогда коммунарами.)
В этой песне были такие строчки:
Навстречу им вышел седой генерал,
Он суд объявил беспощадный.
И всех коммунаров он сам призывал
К смертельной мучительной казни.
* * *
Среди исторических записей тех, кто имел отношение к литературе и культуре,
я, конечно, не могу не вспомнить речи Луначарского Ї первого наркома
просвещения. Тогда он назывался "нарком по просвещению". Это был очень
эрудированный и интеллигентный человек. Потом, наверное, в истории России уже
не было такого культурного министра просвещения, каким был когда-то Анатолий
Луначарский, Ї знаток мировой литературы, истории, философии, который мог
импровизировать свои блестящие речи перед огромной аудиторией.
Сохранились пластинка с его речью памяти Карла Либкнехта и Розы Люксембург и
еще одна запись, сделанная позже на фонографе: отрывок из его пьесы "Юный
Леонардо" Ї он был ведь еще и драматургом.
Есть в архиве Гослитмузея и звукозапись писателя, побывавшего на палубе
восставшего броненосца "Потемкин", а потом редактировавшего один из самых
боевых сатирических журналов начала века. За оскорбление личности самого
всемогущего самодержца Николая II (в журнале тот был изображен в виде осла)
литератор был посажен в одну из самых мрачных петербуржских тюрем, ему грозил
приличный срок заточения, но его спасли находчивость и изобретательность
адвоката.
И вот эту интереснейшую историю вы можете услышать от него самого. Для этого
вам нужно всего-навсего поставить на проигрыватель одну из пластинок
"Звучащего собрания сочинений" Корнея Чуковского - ибо он и есть этот самый
литератор. А ведь многие думают, что он кроме "Мухи-Цокотухи", "Айболита" и
"Тараканища" ничего и не написал.
Правда, когда он получил свой первый гонорар за заметку об избиении
демонстрантов, он был далеко не дедушка Корней, а 25-летний красавец.
Кстати, "Муха-Цокотуха" и "Тараканище" - стишки совсем не такие простые,
какими они могут показаться с первого взгляда.
Очень советую: вслушайтесь в них и вдумайтесь более внимательно.
* * *
Продолжая перечисление некоторых записей, сохранивших дыхание прекрасных и
страшных лет русской революции, я упомяну лишь две записи Владимира
Маяковского (о нем мы будем говорить дальше особо). Первая Ї его манифест
"Необычайное приключение...", в котором он говорит о том, что весь мир должен
быть переделан заново, о грандиозных и труднейших делах, которые предстоит
совершить человечеству. Это запись ранняя Ї 20-го года. Вторая, более
поздняя, Ї запись 26-го года. Он читает стихотворение "Атлантический океан",
в котором сравнивает революцию с океаном:
По шири, по делу, по мощи, по духу
Моей революции старший брат.
Это мало известная до сих пор запись. С большим трудом нам удалось
восстановить ее совсем недавно.
Рядом с ней хранится в нашей фонотеке запись стихотворения Анны Ахматовой о
революционных событиях 19-го года, о тех временах, когда Петроград переходил
из рук в руки: белые так и не взяли этот город, немцы тоже, но это вполне
могло совершиться. Ахматова говорит об этом как о большой трагедии своей
родины, о том, что она, Ахматова, должна разделить с ней эту трагедию и что
она не покинет свою родину и свой город никогда.
Полностью это стихотворение печаталось в годы гражданской войны, а потом Ї
только его вторая часть, поэтому до недавнего времени целиком оно было мало
кому известно.
Начиналось оно так:
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал,
И дух высокий византийства
От русской церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как охмелевшая блудница,
Не знала, кто берет ее, Ї
Мне голос был. Он звал утешно.
Он говорил: "Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда...
Ну, дальше все знают...
Еще здесь можно и нужно вспомнить запись стихотворения Багрицкого о
гражданской войне. Он написал его для либретто так никогда и не
осуществленной оперы "Дума про Опанаса".
Он прочитал тогда для записи и стихотворение Блока "Шаги командора", и свое
стихотворение, очень когда-то известное, даже можно сказать, знаменитое Ї
"Смерть пионерки". До сих пор не могу понять, кто и как потом потерял эту
запись.
Можно вспомнить здесь и голос Всеволода Иванова, рассказывающего о своей
пьесе о сибирских партизанах и в своих рассказах Ї о голоде в Поволжье.
Прекрасно читал их недавно по радио "Свобода" Борис Парамонов.
До сих пор нам так и не удалось восстановить голос Бориса Пильняка. Запись
такая пока существует, но она в очень плохом состоянии, и я не уверен, что ее
удастся восстановить.
Пильняк рассказал о России без прикрас Ї рассказал о великом и страшном
революционном процессе, который происходил в этой стране.
И еще есть светловская "Гренада".
Вслушайтесь в чтение ее Светловым, и вы поймете, что излишняя маршевость и
мажорность, которую придают этому стихотворению иные композиторы и многие
исполнители, не очень соответствуют замыслу поэта. Вы услышите его сдержанную
печаль в словах о том, как оборвалась на полуслове песня украинского хлопца,
и поймете, какими противоречивыми чувствами в конце стихотворения окрашена
строка "Не надо, ребята, о песне тужить...".
Маяковский, писавший в совсем иной манере, чем Светлов, говорил: "Натаскают
ворох брошюр, пишут, скрипят цитатами о классовой солидарности, о мировой
революции. Пишут скучно, на всем пыль. А приходит поэт и говорит: "Я хату
покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать! " - и все
ясно.
Марина Цветаева в письме к Борису Пастернаку просила: "Передай Светлову, что
его "Гренада" - мой любимый, чуть не сказала, мой лучший стих за все эти
годы".
Иногда Светлов сам подшучивал над популярностью своего шедевра: "Есть стихи-
генералы и есть стихи-офицеры. Иногда попадается стихотворение-маршал. У меня
такой маршал - "Гренада". Правда, это уже довольно дряхлый маршал. Ему давно
пора на пенсию, но он все еще не уходит..."
В очередной раз Светлову пришлось читать это стихотворение и рассказывать о
нем в одной из радиопередач 1958 года. К нашему счастью, запись сохранилась:
"Воспоминание цепляется за воспоминание, и, боюсь, эта цепная реакция
помешает строгости и стройности моего рассказа.
В 26-м году я проходил днем однажды в Москве по Тверской мимо кино "Арс", там
теперь помещается театр имени Станиславского. В глубине двора я увидел
вывеску: "Гостиница Гренада". И у меня появилась шальная мысль: дай-ка я
напишу какую-нибудь серенаду. Но в трамвае, по дороге домой, я пожалел
истратить такое редкое слово на пустяки. Подходя к дому, я начал напевать:
Гренада, Гренада... Кто может так напевать - не испанец же? Это было бы
слишком примитивно. Тогда кто же? Когда я открыл дверь, я уже знал, кто так
будет петь: ну, конечно же, мой родной украинский хлопец. Стихотворение было
уже фактически готово. Его осталось только написать, что я и сделал.
Я часто думаю: каким образом происходит процесс творчества? И эти думы мне
очень мешают. Я начинаю констатировать, вместо того чтобы чувствовать: вот я
радуюсь, вот я печалюсь, вот я люблю - и через час будет готово
стихотворение. Это может привести к полной погибели твоей как поэта.
После многих лет, исследуя свое тогдашнее состояние, я понимаю, что во мне
накопилось тогда большое чувство интернационализма. Я по-боевому общался и с
русскими, и с китайцами, и с латышами, и с людьми других национальностей. Нас
объединило участие в гражданской войне. Надо было только включить первую
скорость, и мой интернационализм пришел в движение. Значит, главная гарантия
успеха твоего будущего сочинения - это накопление чувств и, значит, - твоего
отношения к действительности".
* * *
По произведениям, сохранившимся в звукозаписи, мы можем проследить, как наши
поэты долгие годы были воодушевлены идеями борьбы за справедливость, за
счастливую и достойную человека жизнь. Эта вера не покидала их очень долго.
Только в 60-е - 70-е годы, когда началось переосмысление современной истории,
когда мы, наконец, узнали многое из того, что не знали или не хотели знать,
тема революции и гражданской войны стала осмысливаться несколько иначе.
Одним из последних замечательных произведений, прославивших героических,
бескорыстных людей, совершивших подвиг во имя социальной справедливости, было
стихотворение, ставшее очень известной песней: стихи Булата Окуджавы о
комиссарах в пыльных шлемах.
Мы не раз видели в кинофильме "Застава Ильича", куда включались
документальные кадры поэтического вечера 1962 года в Политехническом музее,
как Булат пел эту песню и как подхватывал ее весь зал. В фильме эти молодые
прекрасные лица олицетворяли веру в справедливость и победу идеалов
Октябрьской революции.
В Спецвыпуске "Литературной газеты" 1997 года, посвященном Булату Окуджаве,
есть заметка В. Рисина под названием "Надежда, я вернусь тогда..." - об
отношении к этой песне Владимира Набокова. В романе В. Набокова "Ада" певцы в
русском ресторане поют, как пишет Набоков, "солдатскую частушку, сочиненную
неповторимым гением". Автор воспроизводит текст этой "частушки" на английском
языке (первую строчку переводит, а вторую - воспроизводит фонетически с
помощью английских слов Л.Ш.). А в письме к французскому переводчику романа
Набоков прямо объясняет, что это песня Окуджавы.
Вот как об этом пишет В. Рисин: "Отношение Набокова к песне "Сентиментальный
марш" - веский аргумент в споре с теми, кто ныне видит в ней лишь апологию
"комиссаров в пыльных шлемах". Далекий от политики, ненавидевший коммунизм
Владимир Набоков поклонялся словесности и был требовательным ценителем
высокой поэзии. В "Сентиментальном марше" поэзия оказалась выше идеологии.
Стихи заставили Набокова забыть о том, в какой армии сражался герой "на той
далекой на гражданской".... Во всяком случае, признание окуджавского дара
классиком Набоковым, к которому сам Окуджава относился как к учителю,
преодолело все границы - идей, судеб, миров и времен. "
Понадобятся еще годы разочарований и раздумий и раздумий, прежде чем Булат
Окуджава напишет песню, посвященную своей маме - пламенной революционерке,
где будут такие слова:
Нам из этой осени стало видней
Как протекали дела.
Красная косыночка мамы моей,
Что ж ты ее подвела?
* * *
Тихо и пусто на переделкинском кладбище старых большевиков. Полузабытые
могилы с наивно одинаковыми памятниками: здесь похоронены те, кто, вернувшись
из сталинских лагерей, никого из родных уже не застал и доживал свой век в
переделкинском Доме для престарелых. В конце 60-х я навестил в этом доме
Софью Сергеевну Шамардину, ту самую, которой Игорь Северянин посвятил поэму
"Колокола собора чувств". Потом она стала видной революционеркой, потом Ї
женой одного из наркомов. Я записывал ее интереснейшие воспоминания о
Маяковском, Пильняке, Сейфулиной.... Договаривался приехать еще и еще, но так
и не приехал. Простите меня, тетя Соня!
* * *
После того как запись переведена на магнитную ленту, ее можно подвергать
дальнейшим операциям, которые позволяют снять часть шумов и подчеркнуть
характерные особенности голоса, но при этом легко можно исказить истинный
тембр его звучания. Поэтому все варианты переписи (обычно пять-шесть) я давал
слушать людям, хорошо знавшим поэта.
Записи слушал издатель поэмы Блока "Двенадцать" С. Алянский, (они ему не
понравились), П. Антокольский, исполнительница роли Незнакомки Л. Ильяшенко.
Первые варианты переписи голоса Блока я повез Корнею Ивановичу Чуковскому в
Переделкино.
Через 47 лет он снова слушал те стихи, которые когда-то записывались в его
присутствии в гостиной петроградского Дома искусств.
Из всех вариантов Корней Иванович предпочел наименее обработанный. И я
записал на магнитофон это свидетельство: "Голос похож, и тембр похож", - и
еще одно замечание о том, что звучание записи надо сделать чуть-чуть ниже.
Корней Иванович посоветовал дать послушать эти записи и Любови Александровне
Дельмас, когда-то известной всему Петербургу певице Театра музыкальной драмы,
а потом и известной всему миру героине многих стихов Блока и, в частности,
стихов цикла "Кармен". Корней Иванович тут же написал Любови Александровне
небольшую записку - несколько дружеских фраз.
В тот же день, а может быть, некоторое время спустя там же, в Переделкине, я
записал на магнитофон воспоминания и размышления Корнея Чуковского об
Александре Блоке.
Записывая на магнитофон воспоминания современников Блока, прежде всего для
того, чтобы лучше понять своеобразие его чтения, я не сразу понял, что они и
сами по себе представляют огромную ценность. Позже я не раз украшал этими
фонограммами некоторые телевизионные и радиопередачи, демонстрировал их на
литературных вечерах. С особым интересом воспринимали слушатели, например,
живой рассказ Корнея Чуковского о Блоке и его размышления о самой сути его
поэзии.
"Блок, - говорил в той записи Чуковский, - есть явление единственное, с
душой, не похожей ни на чью. И если мы хотим понять его душу, мы должны
следить не за тем, чем он случайно похож на других, а лишь за тем, чем он ни
на кого не похож. И какое мне дело, был ли Блок символист, акмеист или
неоромантик, если я хочу, чтобы его стихи волновали меня, хочу позволить себе
эту роскошь, для критика почти невозможную, - тревожиться ими, а не
регистрировать их по заранее приготовленным рубрикам. Разве мы не стремимся
увидеть в нем именно то, чего никто, кроме него, не имеет, то редкостное и
странное нечто, которое носит наивное, всеми забытое, конфузное,
скомпрометированное имя - душа? (...)
Знаю, что неуместно говорить о душе, пока существуют такие благополучные
рубрики, как символизм, классицизм, романтизм, байронизм, неоромантизм и
прочие (...).
Его темы огромны, его тоска вселенская, не о случайных, легко поправимых
изъянах того или иного случайного быта, но о вечной и непоправимой беде
бытия... ".
Большой удачей считаю я то, что была сделана звукозапись рассказа Н. Павлович
об одном из последних выступлений Блока в Москве, в аудитории
Политехнического музея:
"Блок вышел - очень простой, обыкновенный, в первую минуту даже некрасивый.
Серый костюм. Усталое лицо, крепко сжатый рот.
Зал дрогнул волнением первой встречи. (...) Потом аплодисменты без конца. Его
очень любили и чтили как первого русского поэта нашего времени.
Блок стоял, наклонив голову, ждал. Потом стал читать.
Читая, Блок шел от смысла стихов, но сама музыка стихов, их ритм и смысл были
слиты нераздельно и органично, поэтому его чтение так потрясало слушателей.
При этом в чтение свое он вкладывал глубоко личный оттенок. Его стихи
воспринимались как запись дневника, и единственной внутренней защитой их была
только их высокая гармония".
Меньше других для коррекции вариантов восстанавливаемых фонограмм дали, к
нашему сожалению, такие достоверные свидетели звучания блоковского голоса,
как С. Алянский, В. Веригина и Л. Дельмас. Может быть, именно потому, что эти
современники поэта очень хорошо знали его живые интонации, они не хотели даже
обсуждать вопрос, насколько соответствуют маловыразительные остатки звука,
сохранившиеся в восковых бороздках, голосу их кумира.
Любовь Александровна Дельмас, например, не прослушав и минуты, попросила
выключить запись:
- Зачем мне это слушать, я не то что голос, я его дыхание помню...
Признаться, подобное отношение к несовершенным фонографическим записям со
стороны людей, близких тому или иному писателю, особенно родственников, я
встречал не раз и при работе над звуковыми автографами Л. Толстого, С.
Есенина, О. Мандельштама. Общим в их реакции было не только отрицание
значения таких записей, но и убежденность в том, что именно и только в их
памяти сохраняется истинное представление о нем. Со временем я стал уже не
так болезненно воспринимать заведомое неприятие работы, которая мне казалась
и кажется столь важной.
Но зато как много и каких существенных, подчас совершенно уникальных сведений
о писателе можно почерпнуть от этих же мемуаристов! Причем важно именно их
услышать, потому что в письменном тексте все выглядит несколько иначе.
Разумеется, как и любые другие мемуары, звукозапись иногда больше
характеризует самого рассказчика, чем предмет его рассказа. Но нередки
случаи, когда неизбежный сопутствующий эффект оправдан тем, что автор
воспоминаний играл заметную роль в жизни художника. В частности, здесь я имею
в виду Л. А. Дельмас.
Первое, что я увидел, войдя весной 1967 года в ленинградскую квартиру Любови
Александровны Андреевой-Дельмас, был большой ее портрет в роли Кармен,
стоящий на концертном рояле. Рядом - фотография Блока, чуть поодаль -
фотография Шаляпина, по приглашению которого Любовь Александровна пела один
сезон в Монте-Карло. На пюпитре рояля - ноты А. К. Глазунова с дарственной
надписью композитора. Несколько десятков писем и записок Блока, в то время
еще не опубликованных, были лишь частью тех сокровищ культурной жизни начала
века, которые хранились в этой квартире.
Боюсь, что некоторые слушатели пластинки "Александр Блок и его современники"
будут разочарованы теми обрывочными записями воспоминаний Дельмас, которые я
сделал тогда, и для кого-то с пластинки прозвучит только голос очень старой
женщины. "Разве этот голос, - скажет иной слушатель, - волновал когда-то
поэта?"
Разумеется, не совсем этот. И даже совсем не этот. Время безжалостно.
Блок, может быть, чувствовал неумолимость его хода, как никто другой.
"Боже мой, какое безумие, что все проходит, ничто не вечно, - записал он
весной 1917 года, разбирая бумаги в ящике стола и натолкнувшись на письма
Дельмас. - Сколько у меня было счастья ("счастья", да) с этой женщиной. Слов
от нее почти не останется. Останется эта груда лепестков, всяких сухих
цветов, роз, верб, ячменных колосьев, резеды, каких-то больших лепестков и
листьев. Все это шелестит под руками. Я сжег некоторые записки, которые не
любил, когда получал; но сколько осталось. И какие пленительные есть слова и
фразы среди груды вздора. Шпильки, ленты, цветы, слова. И все на свете
проходит".
И все же что-то осталось. Прежде всего, остались стихи бессмертного
блоковского цикла "Кармен", написанного в 1914 году, остались пронзительные
строки стихотворения "Превратила все в шутку сначала...". Осталась
фотография, запечатлевшая в 1916 году горькое и гордое выражение красивого
лица той женщины, которая вызвала к жизни это стихотворение. Остались старые
пластинки, навеки сохранившие глубоко звучащий на низких нотах голос, который
так много значил для поэта: фирма "Граммофон" записала арию Леля из оперы
"Снегурочка" в исполнении Дельмас.
А теперь пластинка, уже современная, хранит фрагмент записанного на пленку
рассказа Любови Александровны об ее встречах и переписке с Блоком.
Любовь Александровна показала мне рукописи Блока, редчайшие фотографии и
небольшую программку "Вечер современного искусства". В этом концерте Дельмас
пела романсы на стихи Блока, а поэт читал стихи "Россия", "На поле Куликовом"
и "Песнь Гаэтана" из драмы "Роза и крест". В этом же вечере принимала участие
Анна Ахматова.
Перебирая большую пачку блоковских писем, Любовь Александровна читала мне по
нескольку строк то из одного, то из другого. Такие, например, строки:
"Я и хочу и не хочу еще знать, когда, как и что будет с нами. Как же мы
встретимся, моя гордость? В мире очень много скучного, печально тревожного,
неясного".
И дальше:
"Надолго ли Вы в Чернигове? И кто дразнится Вашей красотой? Напишите еще, что
сказал Вам юг?" (Именно так - "...что сказал Вам юг?", а не какой-то
таинственный "йог", как впоследствии было прочитано некоторыми журналистами,
а затем и публикаторами. Это прочтение до сих пор повторяется в некоторых,
даже достаточно серьезных изданиях, воспроизводящих письмо Блока. Ошибочность
такого прочтения подтверждается и тем, что в другом месте Блок называет Л. А.
Дельмас "юга пламенная дочь".)
Но на пластинку легли не эти звуковые цитаты из блоковских писем, а эпизод
самой первой встречи поэта с героиней цикла "Кармен" на балюстраде Театра
музыкальной драмы...
Мне казалось, что я в свое время достаточно много записывал на пленку
воспоминаний о Блоке. Теперь вижу, что прискорбно мало. Этот фонд уже
невосполним, а ценность его с годами растет.
Например, в 1970 году, всего через несколько лет после записи звуковых
мемуаров Валентины Петровны Веригиной, актрисы Драматического театра В. Ф.
Комиссаржевской, эта фонограмма оказалась совершенно необходимой мне для
радионовеллы "Снежная маска" - об обстоятельствах, сопутствовавших созданию
знаменитого цикла блоковских стихотворений.
В прологе радиопередачи звучала музыка, специально написанная поэтом и
композитором Михаилом Кузминым к мейерхольдовской постановке пьесы Блока
"Балаганчик" в Театре В. Ф. Комиссаржевской. Эту красивую, немного манерную
музыку я услышал и записал в Москве, в семье Натальи Николаевны Волоховой,
бывшей актрисы того же театра. Играла на рояле ее дочь. Играла тот самый
вальс влюбленных, под который когда-то появлялась на сцене Н. Н. Волохова,
вдохновившая поэта на создание цикла "Снежная маска" и книги "Земля в снегу".
Потом действие радионовеллы переносилось в Ленинград, где ближайшая подруга
Натальи Николаевны, В. П. Веригина, воскрешала в своем рассказе давние
эпизоды:
"Невозможно передать то волнение, которое охватило нас, актеров, во время
генеральной репетиции и особенно на первом представлении, - вспоминала
Валентина Петровна. - Когда мы надели полумаски, когда зазвучала музыка,
обаятельная, вводящая в очарованный круг, что-то случилось такое, что
заставило каждого отрешиться от своей сущности. Маски сделали все необычным и
чудесным. Даже за кулисами перед выходом мы разговаривали как-то по-иному.
Когда кончился антракт, мы пошли проводить поэта до лестницы. Он спустился
вниз, Волохова осталась стоять наверху и посмотрела ему вслед. Вдруг
Александр Александрович обернулся, сделал несколько нерешительных шагов к
ней, потом опять отпрянул и наконец, поднявшись на первые ступени лестницы,
сказал смущенно и торжественно, что теперь, сию минуту он понял, что означало
его предчувствие, его смятение последних месяцев. "Я только что увидел это в
ваших глазах, только сейчас осознал, что это именно они и ничто другое
заставляют меня приходить в театр".
Первого января 1907 года, как рассказала В. Веригина, поэт прислал Н.
Волоховой красные розы и новое стихотворение - "Я в дольний мир вошла, как в
ложу...".
Это стихотворение звучало сначала в чтении самой В. Веригиной (она
произносила его строки как бы цитируя), а потом - в замечательном исполнении
Алисы Коонен, которая, как мне кажется, передавала ту высокую трагичность,
что почудилась Блоку в Н. Волоховой.
В передаче было несколько интереснейших фонограмм, но именно воспоминания В.
Веригиной стали ее драматургической основой.
В этой радионовелле, довольно рискованно сопоставлявшей жизнь и стихи, очень
важно было соблюсти такт и меру и, разумеется, подчеркнуть, что в поэзии
Блока любая ее героиня являлась миру творчески преображенной художником.
Мысль о таком преображении звучала и во фрагментах выступления Пастернака
(почти полностью перенесенных из телепередачи), и в мемуарах Чуковского,
рассказавшего о том, как он впервые услышал блоковское чтение стихотворения
"Незнакомка", и в авторском комментарии.
Работая со старыми звукозаписями, я все больше убеждался в том, как важна - в
структуре передач, где они используются, или на вечерах, где они
демонстрируются, - как важна роль посредника. Самая плохая по качеству
звучания фонограмма будет внимательно прослушана, если человек, находящийся в
кадре, или у микрофона, или на сцене, или в классе, или, наконец, в Интернете
достаточно авторитетно и заинтересованно объяснит, в чем ценность этой
фонограммы, и вместе с аудиторией будет ее слушать.
Очень удачным мне представляется введение блоковской звукозаписи в телефильм
режиссера В. Викторова "О прошлом память сохрани... " (1981). Вот как этот
эпизод изложен в сценарии В. Викторова и Л. Николаева:
"Одним из первых услышал восстановленную запись Блока народный артист СССР
Дмитрий Николаевич Журавлев. Что-то шепчет беззвучно. А когда запись
заканчивается, неожиданно обращается к нам:
- И вот хорошо, что шумы. Хорошо, что клубятся. Это настроение. Откуда-то
оттуда - из двадцатых годов - доносится этот голос. Это очень многое открыло
мне. Здесь эталон. Конечно, сейчас нельзя читать так, как читал Александр
Александрович. Но он показывает, как его не надо читать. Его не надо
иллюстрировать жестами. Его не надо по-актерски читать. Он требует какой-то
целомудренности и глубочайшего проникновения в сущность произведения, в
поэзию... вот так я это вижу...
"О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твое лицо в простой оправе
Передо мной сияло на столе... ".
Голос Дмитрия Николаевича Журавлева постепенно стихает. С пластинки начинает
звучать голос поэта. В кадре возникают, сменяя друг друга, его портреты
разных лет. И, кажется, оживают старые фотографии, слившиеся с возвращенным к
жизни голосом Блока... ".
Вновь зазвучавшие записи голоса Блока и свидетельства современников
представляют первостепенный интерес для каждого, кто думал о произнесении
стихов Блока с эстрады, по радио и особенно на телевидении. Речь идет не
только о раскрытии тайн творческой лаборатории поэта, но и о более тонком и
действенном постижении его творчества.
Новые оттенки чтения, появившиеся после знакомства с восстановленными
записями, уже в 70-е годы можно было отметить в концертах большого мастера
художественного слова Д. Журавлева и в работе режиссера А. Эфроса,
осуществившего в начале 1978 года радиопостановку пьесы Блока "Незнакомка" и
читающего в ней блоковские стихи. А в прежние годы, насколько мне известно,
среди актеров, пытавшихся передать своеобразие блоковских стихов, опираясь на
опыт авторского чтения, был Всеволод Мейерхольд. Именно такую манеру чтения
описывает А. Дейч, рассказывая о постановке блоковского "Балаганчика", где
Мейерхольд исполнял роль Пьеро:
"Пьеро начинал свою песню-монолог несколько глухим, монотонным голосом:
- Неверная, где ты? Сквозь улицы сонные...
Слова, ничем не окрашенные, сдавленные, отрывисто звучали, словно падали на
дно глубокого колодца, а оттуда доносились еле слышным эхом, вызывая чувство
неосознанной и затаенной печали".
Реставрированная запись голоса Блока впервые была опубликована в 1967 году в
звуковом журнале "Кругозор" и затем прозвучала в радиопередаче "Литературные
вечера". В адрес и той и другой редакции пришло много восторженных
читательских писем.
В книге А. Горелова "Гроза над соловьиным садом" я также встретил один из
откликов на эту радиопередачу:
"Казалось, что слова звучат независимо от дребезжащей техники, живые слова
страсти, не подвластной годам и помехам. Из звездных бездн доносилось высокое
и горькое прощание.
Ты в синий плащ печально завернулась,
В сырую ночь ты из дому ушла.
Тот, кому довелось тогда услышать голос Александра Блока, не мог освободиться
от чувства необыкновенной сопричастности к драме сердца, раскрывшейся с такой
обнаженностью.
Голос доплывал из дальних галактик, и даже слуховые помехи воспринимались как
вторжение космических вьюг. Но слова оставались земными, прекрасными в своей
скорбной человечности. Забывалось, что это всего лишь стихотворение,
посвященное личной драме. Голос, хотя и земной, звучал как откровение, звучал
векам и планетам...".
* * *
Иногда с замиранием сердца я думаю о том, как много случайностей подстерегало
валики с голосом Блока, столь долгий и трудный путь пришлось им совершить от
гостиной Дома искусств в Петрограде до фонетического кабинета Союза писателей
на улице Воровского в Москве, где они после более чем сорокалетнего молчания
наконец зазвучали снова.
Вполне могло случиться и так, что эти валики или не сохранились бы, или
нашлись бы уже окончательно разрушившимися...
Их могло и совсем не быть. Насколько беднее было бы тогда наше представление
о Блоке!
И сколь многим мы обязаны тому, кто сделал эти записи,- профессору Сергею
Игнатьевичу Бернштейну.
ЧЕЛОВЕК ПОВЫШЕННОЙ ТОЧНОСТИ
...Как жаль, что мы до сих пор так безразлично относимся к сохранению для
будущих поколений живого голоса наших писателей, слово которых еще долго
будет любимо потомками! В первой четверти века эту работу вел профессор
Бернштейн в Ленинграде кустарными средствами, при помощи старинного
эдисоновского фонографа с восковыми валиками. У него в лаборатории удалось
мне услышать голос Александра Блока - напевное, как будто безразличное чтение
стихов, полное не то печали, не то обреченности... Сохранилась ли эта запись?
Переписана ли она с бедного воска?
Борис Агапов
* * *
К 1930 году экспериментальная часть работы была в основном завершена.
Появились теоретические исследования С. И. Бернштейна и его учеников - Н. А.
Коварского, С. Г. Вышеславцевой, А. В. Федорова, подводящие ее первые итоги.
Литературная общественность высоко ценила работу Кабинета изучения
художественной речи. Заметки о коллекции записей поэтического чтения
неоднократно появлялись в печати.
В мае 1930 года ленинградские писатели выразили активную заинтересованность в
продолжении ведущихся КИХРом исследований. В июле 1930 года в журнале
"Стройка" была напечатана обширная статья А. Грузинского "Голоса поэтов", в
которой отмечалось, что в кабинете "развертывается интереснейшая
исследовательская работа, подобия которой больше нигде нет... Энтузиаст
поэтической записи Бернштейн не пропустил ни одного хоть сколько-нибудь
выдающегося поэта".
А. Грузинский решительно возражал против намечающихся попыток прервать работу
кабинета, "который намереваются не то куда-то "отчислить", не то куда-то
"слить", не то вообще "закрыть лавочку". Кончалась статья так: "Это
культурное дело, единственное в своем роде, дело, которым следовало бы
гордиться, надо спасать. Ведь кабинет - не только "архив валиков и
пластинок", это живая поэзия, это неоценимое подспорье для всякого, кто
изучает литературу".
Однако в том же 1930 году работа Кабинета изучения художественной речи
прекратилась. Связано это было с нападками на С. И. Бернштейна критиков
вульгарно-социологического толка, теории которых все больше давали себя знать
в те годы. В результате профессору пришлось оставить институт, и он был
надолго отлучен от своего детища - уникальной, не имеющей аналога в истории
мировой культуры коллекции записей авторского чтения.
"Научное шарлатанство" - так была квалифицирована десятилетняя работа С. И.
Бернштейна в заметке, появившейся в "Красной газете" 4 июля 1930 года.
Профессор обвинялся в том, что он якобы пытается "на основании дикции изучать
классовое лицо" поэтов, а также в том, что пользовался записями на фонографе,
тогда как существует куда более совершенная грамзапись. Но ни в то время,
когда он формировал свою коллекцию, ни позже ни одно учреждение не делало
регулярных записей авторского чтения на граммофонные пластинки. За двадцать
лет (с 1920 по 1940 год) вышло едва ли более шести-восьми пластинок (голоса
А. Жарова, И. Уткина, Н. Островского, В. Инбер, К. Чуковского).
Накануне своего изгнания из Института С. И. Бернштейн предпринял героическую
попытку спасти хотя бы часть своей коллекции: он заказал на московской
фабрике Грамтреста пластинку, на которую были переписаны голоса Блока,
Есенина и Гумилева, потратив все свои деньги на эту весьма дорогостоящую
перепись.
Одну из гумилевских записей сохранить так и не удалось: валик с авторским
чтением знаменитого стихотворения "Рабочий" был кем-то разбит. Теперь судить
о некоторых оттенках авторской интонации, о красоте и силе голоса Н. Гумилева
мы можем лишь по записи поэта, которая воспроизведена в журнале "Кругозор";
догадываться о них можем мы и по той имитации гумилевского чтения, которую
Сергей Игнатьевич Бернштейн записал в 1964 году на магнитофон по моей
неотступной просьбе. (Сейчас, в конце 2003 года, готовится к изданию компакт-
диск, в котором будут звучать все дошедшие до наших дней записи голоса
Николая Гумилева.)
Сейчас, в конце 2003 года готовится к изданию компакт-диск, в котором будут
звучать все дошедшие до наших дней записи голоса Николая Гумилева.
Вскоре после увольнения С. И. Бернштейна один из его бывших коллег
использовал некоторые футляры валиков этой коллекции для фольклорных и
музыкальных записей, переложив валики, записанные профессором, в грубые
картонные коробки.
А поэтическая коллекция осталась беспризорной. В звуковой архив, созданный по
инициативе С. И. Бернштейна, она не попала как не имеющая
общегосударственного значения. Восковые валики переходили из учреждения в
учреждение, трескались и пылились. В 1936 году С. И. Бернштейн писал в одной
из статей: "Составленное мною в 1920 -1930 годах собрание фонографных записей
читки поэтов... 5 1/2 лет тому назад попало в неумелые и небрежные руки и
едва ли сохранилось в полном составе".
В 1935 году коллекцией заинтересовался только что созданный В. Д. Бонч-
Бруевичем Государственный литературный музей в Москве. Три года спустя, в
1938 году, молодой исследователь творчества Маяковского В. Дувакин (много
позже он создаст замечательную коллекцию звуковых мемуаров литераторов и
ученых) перевезет большую часть коллекции Института истории искусств из
Ленинграда в Москву.
В. Д. Дувакин рассказывал мне уже весной 1973 года о том, с какими
трудностями он перевез валики в Москву - они едва уместились в восьми
чемоданах!
Фоновалики разместили в особом шкафу с ячейками для каждого, в помещении
поддерживалась комнатная температура. Но этим, собственно, дело и
ограничилось, так как в Музее не было ни специалистов, ни аппаратуры для
прослушивания записей.
Интерес к коллекции вновь возник в 1940 году, когда в преддверии юбилея В. В.
Маяковского было решено восстановить запись его голоса.
На представительном совещании в Гослитмузее под председательством С. И.
Аралова присутствовали лучшие специалисты в области звукотехники. Был
произведен осмотр валиков с записью голоса Маяковского, причем обнаружилась
большая трещина на одном из них. Дело осложнялось тем, что ни в одном
московском учреждении не нашлось аппарата, годного для прослушивания валиков.
Не сохранилось этого аппарата и в Ленинграде, там, откуда коллекция попала в
музей.
После долгих поисков в Москву привезли фонограф Л. Толстого из Ясной Поляны.
Перепись производилась на фабрике звукозаписи Радиокомитета.
На заседании в Гослитмузее 25 марта 1940 года С. И. Бернштейн выразил
надежду, что после восстановления голоса Маяковского будет начата работа и
над другими валиками. "Даже при хорошем обращении записи все равно
разрушаются (из воска улетучиваются эфирные масла), и все, что представляет
историко-литературную ценность, должно быть переведено на более прочный
материал. Не все сейчас можно демонстрировать..., но если поэт представляет
из себя крупную величину в истории русской поэзии, то лет через 10-20-30 это
будет представлять интерес, и эти записи нужно сохранить. С точки зрения
теоретического исследования представляют колоссальную ценность записи
Мандельштама".
Насколько мне известно, в 1940-1941 годах, кроме фонограмм Маяковского, были
переписаны на тонфильм только три записи Есенина. Попытка переписать голос
Блока оказалась безуспешной: по оценке самого С. И. Бернштейна, "валики
стерты до предела".
С годами все очевиднее становится, что во многих областях языковедения С. И.
Бернштейн оставил труды первостепенного значения. Но для широкой публики, да,
вероятно, и в истории нашей культуры это имя будет связываться прежде всего с
той стороной деятельности ученого, которая давала как бы лишь "исходный
материал" для его лингвистических штудий. Последующим поколениям С. И.
Бернштейн будет известен прежде всего как человек, сохранивший голоса Блока,
Маяковского, Есенина, Мандельштама...
В нескольких опубликованных работах С. И. Бернштейн дал краткую, но весьма
емкую и глубокую характеристику чтения поэтов. Он отмечает, что в ряде
случаев эмоциональный стиль речи "заложен в самих поэтических произведениях.
Так объясняется проповеднический пафос декламации А. Белого, ораторский пафос
в контрастном сочетании с разговорным стилем в декламации Маяковского, стиль
слегка взволнованной дружеской беседы в декламации Кузмина, стиль сдержанно
эмоционального повествования, свойственный декламации Блока. Но насыщенный
ораторский пафос Есенина, театрально трагический пафос Мандельштама, стиль
скорбного воспоминания у Ахматовой надо признать особенностями декламации
этих поэтов в большей степени, чем их поэзии".
Не останавливаясь на других положениях работ С. И. Бернштейна, получивших
широкое признание и высокую оценку (в частности, его статьи "Устная публичная
речь и проблемы ораторской радиоречи" и "Языковая сторона радиолекции" были
опубликованы в 1972 году в сборнике "Речевое воздействие", а работа "Язык
радио" вышла в 1977 году отдельной брошюрой), приведу лишь один из тезисов
исследователя. Он чрезвычайно важен для теории и практики звучащего слова.
"Мы вправе утверждать, - писал С.И.Бернштейн в 1927 году, - что "закон
исполнения" в стихотворении не заложен; и даже более того, что нет единого
закона исполнения какого бы то ни было стихотворения: для всякого
стихотворения мыслим целый ряд не совпадающих между собой и в то же время
эстетически законных декламационных интерпретаций. Произведение поэта лишь
обусловливает известный замкнутый круг декламационных возможностей".
Работы С. И. Бернштейна доказали, что Маяковский, например, в своей читке не
всегда следовал своей же разбивке печатного текста, что его декламационное
членение было тоньше и обычно дробнее, чем та общая установка на дробность,
которую он обозначал в письменном начертании "лесенкой".
* * *
Шло время. Упоминания о коллекции и пожелания, чтобы она была восстановлена,
периодически появлялись в печати.
Так, например, в 1959 году под впечатлением от Всемирной выставки в Брюсселе
и, в частности, от представленных во французском павильоне звуковых
документов (голоса Поля Элюара, Ромена Роллана, Антуана де Сент-Экзюпери) Б.
Агапов писал в журнале "Новый мир" о записи голоса Блока: "Сохранилась ли эта
запись? Переписана ли она с бедного воска? "
В 1962 году поэтесса Н. А. Павлович говорила на конференции в Тартуском
университете о валиках этой коллекции: "Они отсырели, испортились за истекшие
40 лет. Если не принять самых срочных мер и не применить, новейших методов
восстановления, они погибнут окончательно". Но в то время не существовало
учреждения, которое занималось бы подобной работой.
Три фонографа имелись в Центральном государственном архиве
кинофотофонодокументов. Вместе с ними там хранилась большая коллекция
фоноваликов (около 400 народных песен, записанных когда-то М. Е. Пятницким).
Но за все время существования архива ни один из валиков не проигрывался на
фонографе, так как аппараты были давно и безнадежно испорчены и никто из
сотрудников уже не помнил, как ими пользоваться.
Постепенно я узнавал еще о некоторых собраниях фоноваликов, как правило,
сильно испорченных временем: в Театральном музее имени А. А. Бахрушина, в
Музее К. С. Станиславского, в Ленинградском театральном музее, о погибшей в
Клину записи на фоновалике игры Чайковского.
Когда, уже в конце 50-х годов, я увидел коллекцию Бернштейна, вата, в которую
были уложены валики, от времени и пыли стала бурого цвета. Тогда коллекция
ещё пахла: явственно чувствовался запах воска. С годами он всё слабел и
слабел. Сейчас, когда я открываю шкаф, в котором стоят фоновалики, мне
кажется, что я ещё улавливаю следы этого запаха. Но мои молодые коллеги его
уже не чувствуют.
В 1964 году, когда коллекция валиков была по частям перевезена в фонетический
кабинет Союза писателей на ту же улицу Воровского, 52 и приведена в
относительный порядок, я пригласил для дальнейшей разборки и "опознания"
валиков С. И. Бернштейна.
В это время Сергей Игнатьевич не очень хорошо себя чувствовал, не переносил
никакого транспорта. Тем не менее он пришел в тот же день, и мы стали слушать
валики один за другим.
На некоторых из них попадались шелковые нитки, которыми когда-то С. И.
Бернштейн перевязывал наиболее хрупкие экземпляры в те редкие свидания с
коллекцией, которые он получал.
По слабому шелесту, доносившемуся из аппарата, на мой, да и на любой слух
совершенно невнятному, Сергей Игнатьевич определял, что находится на том или
другом валике, соответствует ли запись пометкам на формуляре.
В свое время профессор вел тщательную документацию. На каждый валик был
заведен формуляр, в котором указывались дата, место записи и, что чрезвычайно
важно, скорость вращения, с которой эта запись производилась. В дальнейшем
некоторые формуляры были потеряны, некоторые перепутаны, что создавало,
конечно, определенные трудности, и, если бы не Сергей Игнатьевич, часть
записей так бы и не удалось опознать.
За многие годы коллекция сократилась более чем на треть, а некоторые валики
были столь сильно покрыты плесенью, что почти не оставалось надежды
воспроизвести запись. Нужно учитывать и то, что при слишком длительном
хранении происходят необратимые процессы: разрушаются восковые бороздки
валика.
Долго я не мог найти в себе решимости сказать Сергею Игнатьевичу, что
недостающей третьей части коллекции не будет никогда. Некоторое время он
думал, что эта часть просто еще не перевезена, а я-то знал, что перевозить
больше нечего, что в оставшихся ящиках лежат лишь восковые кусочки, крошки и
пыль вдребезги разбитых валиков.
По инициативе журнала "Кругозор" в реставрационной аппаратной
Государственного Дома радиовещания и звукозаписи (ГДРЗ) был сделан
специальный звукосниматель, который давал несколько лучшую разборчивость, чем
при переписи акустическим методом. Реставратор В. Таболин произвел ряд
удачных экспериментов. Для дальнейших этапов работы над валиками нужна была
аппаратура Всесоюзной студии грамзаписи, Всесоюзного радио и других солидных
учреждений. Но вот наступило время, когда многое из того, что можно было
сделать и на этой аппаратуре, было сделано. Из разных вариантов звучания
выбраны лучшие. Некоторые записи прозвучали по радио в "Литературных
вечерах".
Но Сергею Игнатьевичу этого было мало. Теперь он мечтал о том, чтобы эти
фонографические записи, переведенные на магнитофонную пленку, были закреплены
в грампластинке. Ведь срок хранения магнитофонных пленок - всего несколько
десятилетий. Слушая пленки даже 20-летней давности, встречаешься с дефектами
звучания, возникающими при длительном хранении. Только пластинка, а еще
надежнее - ее стальная матрица сохраняет звук на века. И это обязательно надо
было сделать, чтобы дать возможность кому-то через 50 или 100 лет продолжить
работу с помощью уже совершенно новых средств. Нужно было закрепить то
наивысшее качество звучания фоноваликов, которого можно достичь, используя
сегодняшнюю технику.
Кажется, я никогда не видел Сергея Игнатьевича таким радостно-
удовлетворенным, как в тот вечер, когда появилась надежда на выпуск
пластинки.
В конце концов, такая пластинка вышла. Она была издана тиражом в тысячу
экземпляров, называлась "У старого фонографа" и содержала три записи голоса
Блока, две - Брюсова, три - Маяковского и три - Есенина.
Она появилась летом 1971 года, через несколько месяцев после смерти Сергея
Игнатьевича Бернштейна. За три дня до его смерти, уже в больницу, я принес
ему новенький журнал "Кругозор" с одной записью голоса Есенина. Это была еще
совсем не та пластинка, о которой он мечтал, но все же...
А когда появилась та пластинка, я как-то не особенно был ей рад, - я понял,
что старался не столько для "кого-то, кто через 50 или 100 лет...", сколько
для того, чтобы увидеть, как Сергей Игнатьевич держит ее в руках,
рассматривает строгий, красивый конверт, в который она вложена, и читает в
аннотации: "Уникальные записи голосов А. Блока, В. Брюсова, В. Маяковского и
С. Есенина, воспроизводимые на этой пластинке, были сделаны в 1920-1921 гг. в
петроградском Институте живого слова профессором С. И. Бернштейном".
Через шесть лет, к столетию изобретения звукозаписи мне удалось уговорить
сотрудников фирмы "Мелодия" издать пластинку "Голоса, зазвучавшие вновь",
значительную часть которой занимали фонографические записи С. И. Бернштейна.
Пластинка была хорошо оформлена, и казалось, что ничто не могло помешать ее
выходу в свет. Но времена были смутные: начальство не очень еще знало, что
уже можно, а что вовсе и нельзя. Идя на некоторый риск, я все же включил в
пластинку запись Максимилиана Волошина, читающего стихотворение "На дне
преисподней", посвященное памяти А. Блока и Н. Гумилева. Разумеется, мы с
редактором это посвящение утаили, текста этой не очень разборчивой записи
членам Художественного совета не показали, и эта часть пластинки никаких
возражений не вызвала.
Беда пришла с другой стороны, совсем неожиданной. Некоторым членам
Художественного совета, облеченным доверием властей, показалась весьма
неуместной в этой пластинке запись голоса Иосифа Уткина, читавшего знаменитую
когда-то "Повесть о рыжем Мотэле". Читал он великолепно, но... с сильным
еврейским акцентом. Пластинку забраковали. Никакого государственного
антисемитизма, как и секса, в стране Советов, как известно, не было. Повод
нашли какой-то другой, самый ерундовый, я уж и не помню, какой. Производство
пластинки было срочно остановлено (завод уже начал ее печатать).
Через год она все же вышла. В исправленном варианте. Теперь Уткин читал
стихотворение "О юности, о нас, об Октябре". Стихотворение Волошина тоже было
заменено.
Пластинка пользовалась у знатоков и любителей литературы огромным успехом и
переиздавалась много раз. Не так давно, в 2002 году, вышла ее значительно
дополненная версия на компакт-диске.
Ее успех определяло в первую очередь, конечно, то, что она впервые сделала
доступной широкой аудитории редчайшие записи из коллекции Сергея Игнатьевича
Бернштейна.
* * *
Споря с Сергеем Есениным, добровольно ушедшим из жизни, Маяковский утверждал:
Надо жизнь сначала переделать,
переделав, можно воспевать.
Год за годом, день за днем, всё с той же детской наивностью, убежденно и
последовательно выполнял Маяковский эту самим для себя созданную программу,
так ещё и не догадываясь о её невыполнимости.
Лишь в 1930 году, скорее интуитивно, чем разумом, догадавшись о неподъёмности
груза, который он добровольно взвалил на свои плечи, поэт, обращаясь к
потомкам и говоря сам о себе сначала в настоящем, потом прошедшем, а потом в
будущем времени, напишет гордое и горькое завещание - поэму "Во весь голос".
В этой поэме он просит у нас только одного: уважения к его поэзии, его мечте,
его труду.
Некоторые легкомысленные и жестокие потомки сегодня отказывают ему и в этом.
Другие же любят его как человека и ценят его стихи почти так же, как и
раньше.
Я каждый раз радуюсь, когда вижу, с каким интересом они слушают сохранившиеся
записи его голоса.
Полагаю, что праздничное богатство и благородная сила его поэзии, его
максималистский идеал Любви, торжествующей во Вселенной, ещё обогатят многие
людские души.
Я склонен верить Марине Цветаевой, которая два года спустя после смерти
Маяковского писала:
..."вакансия первого в мире поэта масс не так-то скоро заполнится. Своими
быстрыми шагами Маяковский ушагал далеко за нашу современность и где-то, за
каким-то поворотом, долго ещё будет нас ждать. И оборачиваться на Маяковского
нам, а быть может, и нашим внукам придётся не назад, а вперед".
СЛУШАЮ ВОЙНУ
В январе или феврале 1942 года я шел из города к себе, на передовую, под
Пушкин. Вдруг где-то захрипел, заговорил репродуктор. Он висел прибитый на
уличном столбе. Выступал Всеволод Вишневский. <...> Могучий голос его,
прорывая дребезжание рупора, набирал силу... Кто-то медленно приблизился ко
мне. Это была женщина в онучах, сшитых из шинели, в длинном мужском пальто.
Она остановилась, прислушиваясь, прислонилась к столбу рядом со мной. Вскоре
набралось невесть откуда человек шесть-семь. Снег пронзительно скрипел, и
люди старались не двигаться, но незаметно все теснее прижимались друг к другу
и ко мне. Так было теплее и легче стоять, подпирая друг дружку. Пустынный
проспект, высокое, побелевшее небо, кучка людей, сгрудившихся под
репродуктором...
Даниил Гранин
В один из майских дней 1964 года я пришел в сквер перед Казанским собором на
Невском проспекте с портативным магнитофоном, чтобы записать несколько
разговоров с разными людьми, которые сидели на скамейках у памятника Кутузову
или проходили мимо.
За несколько дней до этого я прослушивал и просматривал документы 1941-1945
годов в фонотеке Радиокомитета, в Музее истории Ленинграда и в Театральном
музее. Старых военных звукозаписей в этот приезд в Ленинград мне удалось
найти не много, но и то, что я услышал, - объявления и отбои воздушной
тревоги, выступления Ольги Берггольц и Николая Тихонова, приказы командующего
фронтом и голоса рядовых, иногда не названных защитников города и его
жителей, - так зримо воссоздавало далекие, трагические, уже ставшие
легендарными дни и ночи, что мне было странно сейчас смотреть на оживленный,
солнечный Невский, который как будто вовсе не помнил, каким он был 20 лет
назад.
У меня не было определенной цели, когда я пришел сюда с магнитофоном. Я не
думал "брать интервью". Я просто хотел еще раз услышать о том времени от
людей, переживших блокаду.
Вот что записал магнитофон в то майское утро:
-Простите, вы в войну здесь жили?
Голос пожилой женщины: - Да. А что?
- Да вот, хожу, спрашиваю о том времени.
Голос пожилого мужчины: - Да, время жуткое было.
Голос пожилой женщины: - Время было очень тяжелое.
Голос пожилого мужчины: - Этот дом был разбомблен.
Голос пожилой женщины: - Да, этот дом. Там вот дальше, по Невскому, тоже. Но
тут их быстро восстановили. Памятники все были закрыты. Песком, мешками
засыпали. За водой ходили на Неву. Там стояли подводные лодки, на Неве.
Моряки, конечно, помогали, очищали спуск к Неве, там... такие вырубались
ступеньки, прорубали проруби. Народу никого, очень мало было, вот на Невский
выйдешь - ни души. Там пройдет человек, там,... потому что гулять некому
было, некуда, каждый берег силы свои. За хлебом пойти только, и то надо
сберечь силы, а так просто ходить никто не мог. Ну, работали, конечно...
Одновременно два времени звучат в этой звукозаписи: рассказ о блокадном
городе идет на фоне современной ленинградской улицы - голосов прохожих,
шелеста подошв, шума проезжающих машин и троллейбусов. Контраст особенно
разителен в том месте, где этот сегодняшний шум заполняет паузы в рассказе о
безлюдье Невского проспекта в тот военный год.
Я записал рассказы ленинградцев о том, как в бомбоубежище шли занятия
студентов-филологов, и о том, как делалось холодное оружие на заводе
медицинских инструментов...
Звуковой документ - один из самых убедительных: на фотографии ты видишь
изображение человека, в автографе - его почерк, а в звукозаписи ты слышишь
его самого.
Мне трудно судить о том, производят ли ленинградские записи такое же сильное
впечатление, когда их не слушаешь, а только читаешь текст. Конечно, и когда
их читаешь, они переносят тебя в то время, передают мужество и стойкость
защитников города. Но я не могу об этом судить, потому что, перечитывая
расшифровку записи, слышу каждую интонацию говорящего, его дыхание, его
волнение. Нет возможности передать на бумаге стучащий метроном, глухие
разрывы снарядов, обрывки слов людей, проходивших в те минуты мимо
радиокорреспондента, ведущего репортаж с ленинградских улиц, бой городских
часов, которые ни на минуту не останавливались и в дни блокады...
История Ленинградского радио военных лет рассказана в замечательной книге
Ольги Берггольц "Говорит Ленинград". В самые трудные дни и ночи блокады,
зимой 1941/42 года, она задумала свою книгу. В нее должны были войти стихи,
документы и выступления ленинградцев по радио: рабочих, музыкантов, солдат,
матери, у которой только что погиб ребенок...
"Она никогда не выступала по радио, но она пришла и сказала:
- Пустите меня в радио... Я хочу говорить!"
Мне запомнилась эта страшная страница из книги Берггольц. Но я не думал, что
могла сохраниться запись выступления, о котором она рассказывает. Запись
сохранилась. И в словах женщины-матери - "дыхание самого горя":
"Товарищи, я сама скажу. Дети мои, Гена и Толечка, сидели за столом, рисовали
картинки. Раздался страшный удар, посыпались стекла, и в комнату влетели
осколки. Геночки не стало моего дорогого. Толечку ранило в ухо, ручку и шею.
Весь в крови прибежал ко мне на пост и говорит: "Мамочка, Геночку убили!".
Друзья мои, понимаете мое материнское горе!"
Я раньше читал эту книгу. Но здесь, в Ленинграде, то пользуясь ею как
путеводителем по картотекам радио, то перечитывая ее вечерами после дневной
суеты, я снова входил в этот мир, в тот суровый, блокадный город. Ольга
Берггольц писала:
"Уже в конце ноября появились на улицах города первые гробы, которые
двигались не так, как подобает гробу,- важно, высоко над мостовой, а ползли
на санках по самому снегу... Уже многие не могли делать длинных переходов
пешком и целыми днями неподвижно лежали под грудой одежд и одеял в темных
ледяных квартирах... И сплошь и рядом оказывалось, что у такого ослабевшего,
полуумирающего ленинградца существовала только одна форма связи с внешним
миром - это "тарелка" радио. Отсюда, из этого черного круга на стене доходили
до человека людские голоса - значит, он еще не один, значит, где-то за
стенами его дома живут люди, живет город, страна: они борются, они
сопротивляются.
...Я думаю, что никогда больше не будут люди слушать стихи так, как слушали
стихи ленинградских поэтов в ту зиму голодные, опухшие, еле живые
ленинградцы. Мы знаем это потому, что они находили в себе силы даже писать об
этом в Радиокомитет..."
По Ленинградскому радио звучали голоса Николая Тихонова, Александра
Прокофьева, Веры Кетлинской, Веры Инбер, Всеволода Рождественского, Михаила
Светлова...
Тексты многих радиопередач сохранились. Но сами голоса... Я снова и снова
перебирал карточки каталога, слушал пленки...
В филиале Музея истории Ленинграда, в том его отделе фондов, который
помещался в одном из строений Петропавловской крепости, хранилось несколько
пластинок, сделанных в дни блокады в двух-трех экземплярах. Пластинки без
этикеток, тяжелые, грубоватые, рассчитанные на проигрывание со скоростью 78
оборотов в минуту, так не похожие на современные лакированно-отсвечивающие
диски. Но на этих старых пластинках навеки запечатлены звуки, вероятно, самые
памятные для людей, бывших тогда в Ленинграде: вой сирены, предупреждающий о
воздушной тревоге, стук метронома, который передавался по радио все то время,
пока длился налет или обстрел, фанфары, возвещавшие окончание тревоги, отбой,
объявление диктора: "Движение транспорта прекратить, населению укрыться",
приказы, сводки о первых победах на подступах к городу...
Вернувшись в Москву, я узнал, что некоторые ленинградские записи,
отсутствующие в фонотеке Ленинградского радио, сохранились здесь, так как
Москва записывала в дни блокады радиопередачи Ленинграда, чтобы повторно
транслировать их по стране. В Центральном государственном архиве
кинофотофонодокументов мне показали шесть больших радиопередач тех лет. Уже
названия говорили о том, какой бесценный материал они содержат: "С микрофоном
по фронтовому Ленинграду", "Ленинград в июле 1943 года", "Передача из
фронтового госпиталя"... Но сразу услышать их не удалось. Они были сделаны на
устаревшем звукозаписывающем устройстве - шоринофоне, на котором вот уже 20
лет никто ничего не записывал и не воспроизводил. Потребовалось несколько
месяцев и виртуозное мастерство одного из опытнейших звукорежиссеров-
реставраторов Государственного Дома радиовещания и звукозаписи Вячеслава
Николаевича Тоболина, чтобы зазвучали эти старые целлулоидные ленты. (Много
лет спустя еще один репортаж из сражающегося Ленинграда я услышал в
лондонском архиве британских вооруженных сил).
Почти каждый раз, когда я приходил в архив звукозаписей, его сотрудники
давали мне слушать какую-нибудь вновь найденную военную запись или
рассказывали о том, как удалось установить, чей голос звучит с какой-либо не
опознанной раньше пленки.
Шли месяцы. Отрываясь от этой работы и вновь возвращаясь к ней, выспрашивая
данные у тех, кто работает в архивах сейчас, и у тех, кто работал на
Ленинградском радио тогда, я слушал одну за другой пленки, сохранившие голоса
очевидцев, рассказывавших о том, как в сражении за Ленинград участвовала
русская классическая и современная советская литература.
...Набережная Мойки, 12. Последняя квартира Пушкина. Каждый год в памятные
даты, связанные с жизнью поэта, здесь собираются люди.
И во время блокады так отмечались пушкинские дни. Так или почти так. Горели
свечи. Правда, не только по традиции, но и потому, что не всегда бывало
электричество.
Шестое июня 1943 года.
Во дворе перед окнами пушкинского кабинета большая воронка. Окна крест-
накрест заклеены бумажными лентами. В кабинете Пушкина у пустых книжных полок
был установлен микрофон. Полки пусты потому, что книги, рукописи и все вещи
Пушкина были эвакуированы. Эти полки, как сказала тогда Вера Инбер, были
похожи на гнезда, покинутые птицами.
Собралось человек 60-70, многие были в военной форме. На подоконниках стояли
букеты сирени, принесенные с Марсова поля.
Во время торжественного заседания начался обстрел, снаряды рвались где-то
неподалеку, но никто не ушел, собрание продолжалось.
В сохранившейся записи председатель собрания В. А. Мануйлов, известный
литературовед, объявляет всех выступающих: Николая Тихонова, Веры Инбер,
Всеволода Вишневского.
Вишневский начинает говорить торжественно и весомо, но потом в его голосе
появляются страстные митинговые интонации:
"Мы отмечаем день рождения Пушкина, великого русского гражданина, бойца духа
и великого поэта.
...Пушкин пронизан был вечным ощущением поиска, тревоги, священного
беспокойства. Он не был человеком спокойным.
...Пушкину суждено было принять тяжелый, трагический бой. С кем? С
бенкендорфами, с геккеренами и с дантесами. Пушкин принял этот великий и
трудный бой, стал на защиту своей чести, своей личной чести, своего дома,
своей семьи, чести каждого русского, чести России, всей в целом, которой вот
эти треклятые пришельцы бросили оскорбительный вызов. Пушкин пал в борьбе, но
как он пал?
Слушай, боец Красной Армии! Пушкин на Черной речке, смертельно раненный
Пушкин, стал подниматься! Он стал стрелять даже смертельно раненный!
Сегодня вся страна и весь Ленинград благоговейно чтят память Пушкина, день
его рождения. Мы видим его живым, Александра Сергеевича Пушкина, который
работал для России до конца и который, умирая, стрелял во врага!"
Стихи о Пушкине читала Вера Инбер:
От бомбы дрогнули в окне
Стропила мирной комнатушки,
А человек стоял в окне,
А человек взывал: "Ко мне!
Тут книги у меня, тут Пушкин!"
Ему кричали: "Выходи!",
Но книг оставить не хотел он,
И крепко прижимал к груди
Он томик полуобгорелый...
Литературные звукозаписи перемежаются репортажами, отдельными обрывками
голосов людей, имена которых не сохранились; участок фронта, где они были
записаны, тоже пока неизвестен.
Юношеский голос:
"Мне маленько не повезло, ранен в ногу. Только что врач сделал мне операцию.
Я скоро стану к прицелу. Перед этим боем я вступил в комсомол. А ты, мама,
братишка Леша, работайте так, чтобы танки в цехах не застаивались, они в бою
нужны".
Потом я опять слушаю записи голосов писателей.
Александр Прокофьев читает стихи о снайпере Ольге Маковейской, Ольга
Берггольц - "Песню о подводной лодке"...
До сих пор мне не удалось выяснить, сохранились ли выступления Анны
Ахматовой, сделанные Ленинградским радио в первые месяцы войны, хотя мне о
них говорили несколько человек. Рассказывали мне и о том, как однажды читала
Ахматова свои стихи во время артналета в бомбоубежище.
9 мая 1965 года я поехал к Анне Андреевне Ахматовой в Комарово, дачный
поселок под Ленинградом. В ту весну День Победы был для меня каким-то
особенным. В памяти звучали голоса людей со старых пленок военных лет - то
торжественно, то горько, то яростно.
Анна Андреевна рассказала, как тогда приходили записывать ее для радио. К
сожалению, я не сразу включил магнитофон и записал лишь несколько ее фраз о
том, как проходила та запись:
"...Да, потом начался обстрел. Я вижу, они мигают друг другу, чтобы мне не
говорили. Так я и читала с обстрелом в виде фона".
Это выступление Анны Андреевны Ахматовой было записано в конце сентября 1941
года, в дни жесточайших артиллерийских и воздушных налетов.
"Через несколько часов после записи, - пишет Ольга Берггольц, - понесся над
вечерним, темно-золотым, на минуту стихшим Ленинградом глубокий, трагический
и гордый голос "музы плача". Но она писала и выступала в те дни совсем не как
муза плача, а как истинная и отважная дочь России и Ленинграда.
Она говорила:
- Мои дорогие согражданки, матери, жены и сестры Ленинграда. Вот уже больше
месяца, как враг грозит нашему городу пленом, наносит ему тяжелые раны.
Городу Петра, городу Ленина, городу Пушкина, Достоевского и Блока, городу
великой культуры и труда враг грозит смертью и позором. Я, как и все
ленинградцы, замираю при одной мысли о том, что наш город, мой город может
быть растоптан. Вся жизнь моя связана с Ленинградом - в Ленинграде я стала
поэтом. Ленинград стал для моих стихов их дыханием... Я, как и все вы, сейчас
живу одной непоколебимой верой в то, что Ленинград не будет фашистским. Эта
вера крепнет во мне, когда я вижу ленинградских женщин, которые просто и
мужественно защищают Ленинград и поддерживают его обычную, человеческую
жизнь... Наши потомки отдадут должное каждой матери эпохи Отечественной
войны, но с особой силой взоры их прикует ленинградская женщина, стоявшая во
время бомбежки на крыше с багром и щипцами в руках, чтобы защитить город от
огня; ленинградская дружинница, оказывающая помощь раненым среди еще горящих
обломков здания... Нет, город, взрастивший таких женщин, не может быть
побежден".
Эту запись, как я ни старался, найти так и не смог. Некоторым утешением мне
послужило то, что в тот приезд в Ленинград я всё же записал на магнитофон
несколько стихотворений Ахматовой тех далеких военных лет в авторском чтении.
В том числе знаменитое стихотворение "Мужество", созданное в суровые дни
февраля 1942 года:
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет...
В годы войны Ахматова написала много прекрасных стихотворений; некоторые из
них сохранились и в звукозаписи. Особенно часто звучит по радио и на
пластинках стихотворение 1942 года "Мужество". Но сейчас я расскажу об
истории другого, менее известного - "Щели в саду вырыты...", которое тоже
входит в цикл "Ветер войны".
Начать придется издалека. В 30-х годах в квартиру, где жила Ахматова,
подселили, как тогда это называлось, женщину с двумя детьми. Женщина была
малограмотная, мальчишек своих, случалось, и колотила. Ахматова их очень
жалела, но ничего поделать не могла и, чтобы не слышать детского плача,
уходила в ванную комнату... Постепенно Анна Андреевна все больше
привязывалась к ним, иногда подкармливала.
Бывали у них и размолвки. Об одной из них свидетельствует следующий
"документ", который я прочитал в отделе рукописей Государственной публичной
библиотеки имени М.Е.Салтыкова-Щедрина: "Я, Валентин Смирнов, обещаю Анне
Андреевне Ахматовой больше никогда не кривляться, за что она, Ахматова, будет
со мной дружить". И далее следуют подписи высоких договаривающихся сторон:
Валя Смирнов, Анна Ахматова.
Эта расписка была показана в одном из выпусков телепередачи "Круг чтения" в
1986 году. А затем на телеэкране возникала неизвестная зрителям фотография
Ахматовой, снятой с Валей Смирновым, и вторая, почти такая же - с Вовой. На
нас смотрела не прославленная поэтесса, а простая женщина, на которой было
незатейливое платье в горошек.
Но едва телезритель успевал мысленно улыбнуться этому перевоплощению
царскосельской музы, как узнавал, что один из мальчиков погиб в ленинградской
блокаде. Памяти погибшего ребенка Ахматова посвятила два стихотворения. Одно
из них начинается словами:
Постучись кулачком - я открою.
Я тебе открывала всегда.
А второе (то, что сохранилось в звукозаписи) кончается страшными словами о
том, как
...Сквозь бомбежку слышится
Детский голосок.
При первой возможности Ахматова вернулась из эвакуации. С группой писателей
ездила читать стихи бойцам в прифронтовую зону, которая тогда проходила
совсем близко от Ленинграда. Была участницей радиомитинга в городе Пушкине,
ее любимом Царском Селе. Ахматова прочитала тогда знаменитые стихи о "смуглом
отроке". Запись той давней передачи не сохранилась, но текст выступления
известен, а стихотворение это в авторском исполнении было позже записано на
пленку и уже не раз звучало по радио.
В Ленинградском радиокомитете я долго говорил с главным инженером Любовью
Самойловной Спектор, работавшей все месяцы блокады звукооператором. Именно
она сделала почти все те записи, которые я теперь слушал. Она и объяснила,
почему их так мало сохранилось. В распоряжении Радиокомитета во время всей
войны было только восемь рулонов магнитофонной пленки. Для того чтобы делать
новые записи, необходимо было размагничивать старые.
"Мы были рады и этому, - рассказывала Л. С. Спектор, - на этих восьми
километрах пленки и записывали репортажи в течение четырех лет.
...Мы поехали на Пулковские высоты. Там был передний край. Магнитофон стоял
прямо у батареи. Маграчев еще писал передачу, а снаряды рвались у окна,
буквально. Когда близко разрывался снаряд, то микрофон перегружался и
получался такой искаженный ЗВУК. Ну, я и остановила магнитофон, потому что
это не годилось. А мне жалко было пленку. Вот он на меня:
- Зачем ты останавливаешь магнитофон?
- Ты не видишь, что снаряды ложатся?
- Да, вижу. Ну, так что, не останавливай!
Я говорю:
- Ну, это будет брак.
- Нет, пиши все.
Ну, мы так и записали передачу. Но этот репортаж получил очень высокую
оценку, потому что действительно была записана такая повседневная жизнь,
боевые будни этой части".
Только потом мне и другим звукоархивистам стало ясно, что и записи рассказов
очевидцев, сделанные в 50-х, 60-х, 70-х годах, тоже подлежат вечному
хранению. Они тоже - звуковые страницы истории блокадного Ленинграда.
Вот еще одна из них, сделанная в 1965 году московским радиожурналистом Н.
Нейчем в коридорах Ленинградского радиокомитета:
"Я артистка Мария Григорьевна Петрова. Работаю на радио 31 год. Все 900 дней
блокады я провела в городе Ленина... Я хочу рассказать вам случай... Вот как-
то даже странно получается, что я говорю об этом случае, как очень
интересном, светлом, счастливом дне моей жизни. Кажется странным, но это было
в сорок первом - сорок втором году, и это был Ленинград, осажденный город.
Мы поставили "Русские люди" Симонова... И вот начался спектакль. Во время
одного монолога в напряженной тишине вдруг раздается со стороны Невского
страшный грохот, начался обстрел района. Все погружается во тьму, и мы
остаемся на сцене в темноте. Какая-то секунда замешательства, и наша, и
зрителей. Потом вдруг раздаются голоса: "Продолжайте, пожалуйста", и на нас
направляется лучик карманного фонарика, потом второй, третий. Фонарики
скрещиваются, получается большой луч и освещает угол сцены... И мы продолжаем
спектакль. Я говорю об этом случае потому, что не было большего волнения и
радости, как вот чувствовать, что ты не актер, что ты такой же
ленинградец...".
Стараниями десятков радиожурналистов, архивистов, реставраторов все
сохранившиеся записи, сделанные в блокадном Ленинграде, собраны в
Государственном архиве звукозаписей СССР, опознаны, систематизированы и
описаны.
Их общее звучание - 4 часа 18 минут 9 секунд. Это не так уж мало. Четыре часа
восемнадцать минут девять секунд одного из самых долгих сражений Великой
Отечественной.
В одной из радиопередач 1970 года, в которую были включены записи блокадного
Ленинграда, Ольга Берггольц говорила:
"Как странно слышать свой голос из далекого прошлого. Из тех снегов. Из того
льда. Вот я прослушала товарищей своих. Вот я слышала сама себя. И я вдруг
подумала, что для тех, кто слушает все это впервые, мы, тогдашние, кажемся,
быть может, похожими на живые памятники. Но это не так.
Мы жили, мы дрались, мы плакали, скорбя.
Мы голодали. Нам бывало страшно.
Нам никогда не позабыть себя -
Не бронзовых, живых, простых, вчерашних".
Анна Ахматова
Осип Мандельштам писал, что стихи Ахматовой "сделаны из голоса, составляют с
ним одно целое". В своем знаменитом стихотворном портрете Ахматовой
("Вполоборота, о печаль...") он говорит, что этот голос "души расковывает
недра". Мандельштам справедливо утверждал, что те счастливцы, которые слышали
ахматовское чтение, "богаче будущих поколений, которые его не услышат".
Однако звукозапись внесла в это утверждение существенную поправку.
Первый раз авторское чтение Анны Ахматовой было записано С. И. Бернштейном в
Институте живого слова в Петрограде ранней весной 1920 года. Ахматова
прочитала тогда небольшую, строго продуманную подборку своих произведений,
среди которых были и стихи из чрезвычайно популярного в те годы сборника
"Четки" (в том числе "Перо задело о верх экипажа..."), отрывки из ранней
поэмы "У самого моря" и звучные, величественные строки стихотворения,
получившего в те годы большой общественный резонанс.
Ахматовскую манеру чтения профессор Бернштейн, воспользовавшись удачной
формулой Георгия Чулкова, определил как "стиль скорбного воспоминания". При
этом он отмечал, что такой стиль, так же как и "насыщенный ораторский пафос
Есенина, театрально-трагический пафос Мандельштама... надо признать
особенностями декламации этих поэтов в гораздо большей степени, чем
свойствами их поэзии". (Бернштейн С.И. Эстетические предпосылки теории
декламации // Поэтика. - Л., 1927. - С. 44.)
Позже, когда под руководством С. И. Бернштейна я занялся переписью
фоноваликов из его коллекции, он обратил мое внимание на такую особенность
чтения Ахматовой, как интонационная завершенность произнесения каждого слова
или словосочетания в стихотворной строке. В этом отношении (и только в этом)
ее декламация может быть сопоставлена с чтецкой манерой Маяковского.
Профессор Бернштейн предположил также, что, судя по типу декламации
Ахматовой, время звучания читаемых ею стихотворений должно оставаться
неизменным вне зависимости от обстоятельств чтения. Эта догадка полностью
подтвердилась, когда мы сравнили звукозаписи одного и того же стихотворения,
отделенные друг от друга сорока двумя годами. Время их звучания совпало до
секунды!
(Теперь, когда общий хронометраж ахматовского звукофонда, собранного в
Литературном музее и содержащего разные варианты чтения одних и тех же
произведений, приближается к восьми часам, появилась возможность уточнить
наблюдение С. И. Бернштейна. В целом оно оказалось верным, хотя и выяснилось,
что при абсолютной повторяемости интонационного рисунка время звучания одного
и того же текста может колебаться в пределах нескольких секунд.)
Ахматовские записи, сделанные С. И. Бернштейном на восковых валиках
парлографа (разновидность фонографа), дошли до наших дней в плохом состоянии.
Их перепись, произведенная в начале 1965 года в фонотеке Союза писателей
СССР, где я тогда работал, технически получилась не совсем хорошей. Особой
надобности в демонстрации Ахматовой этих фонограмм не было, но зато у меня
появился не столько повод, сколько предлог для поездки к ней в Комарово,
небольшой поселок Литфонда, где она тогда жила.
Мне не раз рассказывали, что нужно идти от станции направо по диагонали до
сельмага, потом по сосновой просеке налево и там, где кончаются большие дачи,
будет несколько "финских домиков", а на самом, пожалуй, неухоженном участке
стоит "Будка", как это строение называла сама Ахматова. Так все и оказалось.
Никогда я не видел человека одновременно столь величественного и столь
простого.
Привезенная мною старая фонограмма, казалось, мало заинтересовала Анну
Андреевну. Во всяком случае, я не заметил у нее того интереса, с каким обычно
человек слушает запись своего голоса, свою "голосовую фотографию", да еще
сделанную так давно.
Думая, что эта незаинтересованность происходит оттого, что запись столь
несовершенна, я напомнил, что сделана она была на очень примитивном аппарате
и много лет назад.
- Нет, мне всегда не везло с записями, - сказала Ахматова. - Всегда что-то
случалось. Один раз - даже бомбежка. Во время войны Радиокомитет делал эту
запись в квартире Зощенко. (Я знал, что Зощенко в то время много работал для
радио, но почему запись делалась именно в его квартире, спросить не решился.)
И вдруг обстрел!
Потом Ахматова спросила:
- Что же вам прочитать? Может быть, вы сами отберете?
Анна Андреевна дает мне лежащую на столе между витыми свечами в старинных
подсвечниках большую папку со стихами (позже я понял, что это был
машинописный экземпляр "Бега времени" - книги, которая тогда готовилась к
изданию), я листаю эту кипу и не знаю, на чем остановиться.
- Давайте запишем то, что вы хотите, - предлагаю я.
- Но, может быть, они вам не подходят? - спрашивает Ахматова.
Это говорится спокойно и не то что покорно, но привычно к тому, что и как
отбирали радиоредакторы для ее в то время еще редких передач. И вместе с тем
с некоторым оттенком снисходительности. На мой протестующий возглас следует
ее примиряюще-великодушная реплика (сохранившаяся на пленке):
- Что ж, бывает, бывает...
Я выбираю стихотворений двадцать.
- Я не могу так много! - говорит Ахматова.
Сегодня, вслушиваясь в ее жалобную, почти молящую интонацию, зафиксированную
магнитофоном, я краснею за свою настойчивость, но и радуюсь тому, что
записано было действительно много и, в конце концов, главным образом по
выбору самой Ахматовой.
Может быть, отчасти потому, что это был особый день - 9-е мая, Ахматова
прочитала несколько стихотворений из цикла "Ветер войны", которые, насколько
мне известно, она в последние годы на магнитофон не записывала.
Еще она выбрала отрывки из "Поэмы без героя" и целиком - большой цикл
"Полночные стихи". Почти полностью он был написан ею двумя годами раньше, но
завершающее стихотворение - совсем незадолго до записи, в начале 1965 года.
Теперь Ахматова считала цикл вполне законченным и, вероятно, поэтому решила
его прочесть.
Интонационно декламация Ахматовой сильно отличается от ее разговора. Она
читает более низким голосом, несколько отрешенно и торжественно. Голос ее
удивительно красив, полнозвучен, "виолончелен", богат тембровыми оттенками.
Чувствуется, что она сама хорошо его слышит и мастерски им управляет. Каждое
слово произносится с какой-то особой весомостью. Редки, но очень выразительны
отступления от общего напевного ритма, когда в более разговорной манере
Ахматова как бы передает свое отношение к изображаемому. Звучание некоторых
стихотворений отличается повышенной музыкальностью, то есть особо строгой
размеренностью произнесения и слегка подчеркнутой мелодикой в некоторых
фразах.
Так читает она, например, "Ночное посещение". Может быть, потому, что за
этими строками звучит ей музыка Вивальди, которую она упоминает в первой же
строфе.
После некоторых колебаний (хотя я не раз повторил, что записываю не для
радио, не для журнала, а "просто так, для истории") Ахматова, заметив,
правда: "Я не уверена, что это можно", все же прочитала на мой магнитофон
несколько фрагментов поэмы "Реквием". (Замечу, что называть "Реквием" поэмой
или циклом стихотворений, на мой взгляд, можно лишь условно, ибо подлинный
жанр этого произведения с непреложной точностью обозначен самим названием.)
Первопричина создания этой поэмы ее главный смысл почти с исчерпывающей
полнотой определяются уже в прозаическом вступлении - о женщинах, которые
стоят в молчаливой скорбной очереди вдоль тюремной стены.
Ахматова произнесла это вступление строго, торжественно, ритмично:
"...В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях
в Ленинграде. Как-то раз кто-то "опознал" меня. Тогда стоящая за мной женщина
с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени,
очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все
говорили шепотом):
- А это вы можете описать?
И я сказала:
- Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом".
На пленке эта часть "Реквиема" длится почти минуту. И каждое слово в звучании
ахматовского голоса как бы укрупняется, делается еще значительнее.
Автобиографический эпизод превращается в скульптурно рельефную драматическую
сцену. Слова, когда-то произнесенные шепотом, Ахматова теперь повторяет
громко и внятно. Скорбно и вместе с тем непреклонно короткое клятвенное
обещание:
"- Могу".
И как горестна эта слабая, недоверчивая улыбка "женщины с голубыми губами" -
улыбка, после которой стихи уже не могли не быть написаны. И вот они
зазвучали:
Перед этим горем гнутся горы,
Не течет великая река,
Но крепки тюремные затворы,
А за ними "каторжные норы"
И смертельная тоска...
Еще в тот день Ахматова прочитала в мой микрофон входящие в "Реквием"
стихотворения "Узнала я, как опадают лица..." и "Опять поминальный
приблизился час...". Таким образом, сложилась определенная, относительно
самостоятельная композиция, в которой прежде всего дан образ "невольных
подруг" по тюремной очереди. (Образ женской очереди, очень близкий к
ахматовскому, воссоздаст через много лет Тенгиз Абуладзе в "Покаянии".)
Все стихи цикла и прозаическое вступление к ним я знал примерно с 1963 года,
когда машинописная копия "Реквиема" получила в кругах любителей литературы
достаточно широкое распространение (после того как предполагавшаяся
публикация в "Новом мире" не состоялась).
В Комарово я приехал с машинописными листами, собираясь просить прочитать эти
стихи и наивно полагая, что автор, может быть, не помнит их наизусть, а
текста может не оказаться под рукой. Тогда я еще не знал тех слов Ахматовой,
которые позже, работая над ахматовским архивом, увидел написанными ее рукой:
"...Остальное настолько окаменело в памяти, что умрет только со мною вместе".
Поэтическая сила "Реквиема" необычайна. Но одно дело - читать эти строки на
машинописной странице и совершенно другое - слышать их от автора - не только
художника и летописца, но свидетеля и участника трагических событий.
И еще, как я убедился, одно дело - слушать эту запись самому или в узком
кругу и совершенно другое - в переполненном зале. Так было весной 1987 года в
Центральном Доме актера, где ахматовское чтение "Реквиема" впервые публично
прозвучало на вечере из цикла "Голоса, зазвучавшие вновь" (а в декабре
"Кругозор" дал первую пластиночную публикацию).
Когда я в мае 1965 года просил Ахматову прочитать "Реквием" перед
магнитофоном, а она вслух раздумывала, стоит ли это делать, она еще сказала,
что пока у нас из всего цикла напечатаны только два стихотворения. Я знал,
что в давней журнальной публикации Ахматова поставила заведомо неверную дату
- "1934" - и сняла название "Приговор". Таким образом, центральное
стихотворение цикла, его кульминация, могло быть воспринято читателями не как
слово о народном горе, а как отзвук некой любовной драмы. Но ко времени той
записи, о которой здесь идет речь, и подлинная дата была уже восстановлена,
да и весь цикл напечатан отдельным изданием за рубежом. Показывая мне эту
книгу, Анна Андреевна обратила мое внимание на редакционное предуведомление о
том, что стихи печатаются без ведома автора. И произнесла примерно следующее:
- Попробовали бы они это не написать! Да я бы им...
Какие слова последовали дальше я, как ни стараюсь, вспомнить не могу. Это
были какие-то шутливо сказанные, но достаточно свирепые слова, вроде того,
что "я бы сделала из них отбивную".
Показала мне Ахматова и несколько фотографий, сделанных в Италии, когда она
получала там международную литературную премию. На это торжество была послана
представительная советская делегация: Анну Андреевну сопровождали А.
Твардовский, А. Сурков, К. Симонов, М. Бажан.
Меня несколько удивила разница между тем тоном, с каким Ахматова, показывая
эти фотографии, рассказывала о премии, о предстоящей поездке в Оксфорд на
торжественную церемонию получения высокого звания и докторской мантии, и тем,
как она говорила о письмах своих читателей и слушателей. Дело в том, что в
1964-м и в начале 1965 года состоялось несколько выступлений Ахматовой по
ленинградскому и московскому радио. И вот о слушательских откликах на эти
передачи она говорила, как мне тогда показалось, с большей (во всяком случае,
с не меньшей) заинтересованностью, чем о международном признании. Мне
отчетливо запомнился внешний вид одного из читательских писем (на бумаге был
характерный рисунок) и то, что это "письмо моряков", как сказала Анна
Андреевна.
Только много позже, уже вплотную занявшись изучением биографии Ахматовой, я
смог понять ее так до конца и не утоленное желание быть услышанной,
прочитанной. И самые высокие оценки ее творчества, приходившие из-за рубежа,
не могли и в малой степени сравниться для нее с весточками от того читателя,
о котором она так много думала, которого жаждала.
То, что у нее появился еще и слушатель - радиослушатель, - радовало Ахматову,
волновало, будило фантазию. Мне кажется, что у нее возникло даже несколько
преувеличенное представление о масштабах слушавшей ее радиоаудитории.
В отделе рукописей Государственной публичной библиотеки имени М. Е.
Салтыкова-Щедрина позже я разыскал то письмо, которое когда-то показывала мне
Ахматова, и прочитал его более внимательно:
"12 апреля 1965 г.
Сердечный привет из Архангельска.
Здравствуйте, уважаемая русская советская поэтесса Анна Андреевна Ахматова!
Мы, это группа молодежи, лесопильщики и моряки архангельских лесозаводов и
пароходов, познакомились с Вами на литературном вечере по радио. Вы читали,
проникновенно декламировали. Мы слушали с любовью, с наслаждением. Хорошие
стихи, как вино, немного опьяняют.
Стихи, цветы и музыка - неотъемлемые вещи, потребность их ощущаешь.
Мне коллектив поручил передать беломорскую Вам благодарность за стихи "Муза".
Желаем Вам новых успехов, счастья и здоровья.
Талашев Александр Андреевич,
бывший танкист".
По всей видимости, это был отклик на выступление Ахматовой в передаче
"Литературные вечера".
Кроме профессиональных радиожурналистов, ахматовский голос записывали на
магнитофон в конце 50-х - начале 60-х годов люди самых разных специальностей,
среди которых были и математик, и микробиолог, и редактор, и литературовед, и
орнитолог. В 1956 году, например, ее записал известный лингвист профессор
А.А.Реформатский, в 1958-м - поэт Наум Гребнев, в 1962-м - писатель Павел
Лукницкий. Две большие записи в Ленинграде сделал поэт-переводчик Игн.
Ивановский. Кажется, только на его магнитофон читала Ахматова стихи "Не
оттого, что зеркало разбилось...", "Я пришла к поэту в гости...",
"Заплаканная осень, как вдова...". В 1963 году большую подборку ахматовских
стихов записала группа работников Литературного музея, среди которых были И.
М. Эйхенгольц и Т. Н. Конопацкая. Примерно тогда же М. В. Толмачев сделал
запись, на основе которой составил позже небольшую пластинку стихотворений
Ахматовой. Не только ее стихи, но и прозу, беседы зафиксировал на пленке
историк и переводчик И. Д. Рожанский.
Записывали Ахматову и в Италии в 1964 году, а в следующем году - в Англии и
во Франции. Пока мне удалось получить лишь английскую фонограмму со
стихотворением "Лондонцам" и отрывком из "Поэмы без героя".
Не хватает в коллекции Литературного музея и записей, сделанных журналистом
Евгением Синицыным для радиостанции "Юность"; возможны новые находки в
республиканских, областных радиокомитетах. Полагаю, что и в частных
московских и ленинградских собраниях найдутся пока еще не известные нам
магнитофонные пленки. Но уже сейчас фонд записей стихов, поэм, мемуаров и
разговоров Анны Ахматовой, собранных в Литературном музее, достигает, как
упоминалось выше, восьми часов звучания и дает достаточно полное
представление почти обо всех сторонах ее творчества.
Думаю, что такая полнота и представительность ахматовского фонда во многом
определяются самим ее отношением к звукозаписи - вдумчивым, серьезным и
вместе с тем наивно-доверчивым. Ахматова, вероятно, лучше многих своих
современников осознавала значение сохраненного голоса поэта для будущих
читателей и слушателей. Поэтому, насколько я могу судить, она не только
охотно выполняла пожелания своих немалочисленных (как теперь выясняется)
"записывателей", но и достаточно твердо корректировала их замыслы, дополняла
уже сделанные записи чтением тех своих вещей, без которых собрание звучащих
произведений представлялось ей неполным. Так, например, несколько раз, в
разных обстоятельствах прочитала Ахматова на магнитофон стихотворения
"Наследница", "Тень", "Мелхола".
Вместе с тем, обращаясь к истории ахматовских звукозаписей, можно увидеть,
как последовательно уклонялась она от чтения того, что было для ее творчества
менее характерным или случайным.
Никому из журналистов так и не удалось, например, уговорить ее записать на
пленку такие стихотворения, как "В пионерлагере", "Приморский парк Победы",
"Песня мира", "Поджигателям", "Севморпуть", "И в великой нашей отчизне..." и
другие, написанные в начале 50-х годов под давлением внешних, очень тяжелых
обстоятельств. Этих и подобных стихов в авторском чтении мы не услышим
никогда. Подчеркнуто негодующе отзывалась Ахматова и на попытки запечатлеть
на пленке те стихи или беседы, которые она сама "для вечности" не
предназначала.
Среди ахматовских фонограмм, хранящихся в Литературном музее, лишь один раз
зафиксировано чтение таких совсем ранних стихотворений, как "Читая Гамлета"
(запись 1962 года) и "Любовь" (запись 1963 года). Объясняется это тем, что в
последние годы жизни - а большинство записей было сделано именно тогда -
Ахматова обычно вообще отклоняла просьбы прочитать ранние стихи.
Игн. Ивановский рассказывает в своих воспоминаниях ("Север". 1969. № 6. - С.
115) о том, как, не соглашаясь записать на его магнитофон стихотворение
"Сжала руки под темной вуалью...", Анна Андреевна сказала: "Я забыла, как это
произносится".
Думаю, что это была лишь вежливая форма отказа читать одно из тех знаменитых
стихотворений, особое пристрастие к которым иных читателей вызывало у нее
оттенок досады. Но иногда некоторым счастливцам удавалось ее уговорить, и
стихотворение "Сжала руки под темной вуалью..." дошло до нас даже на двух
пленках: одна была записана в Москве поэтом Сергеем Дрофенко, другая -
радиожурналисткой Зоей Давыдовой в Ленинграде.
...Уже давно никто не носит вуаль, уже не все даже и знают, что это такое, а
стихотворение продолжает жить, волновать, заставляет сопереживать героине,
которая молит о сочувствии.
Сжала руки под темной вуалью...
"Отчего ты сегодня бледна?"
- Оттого, что я терпкой печалью
Напоила его допьяна...
Андрей Платонов в рецензии на книгу Ахматовой 1940 года так писал о герое
этого стихотворения: "Вопль любящей женщины заглушается пошлым бесчеловечием
любимого; убивая, он заботится о ее здоровье: "не стой на ветру" (Платонов А.
Размышления читателя. - М., 1970. - С. 93). Платонов писал дальше о том, что
в лице этого персонажа в стихотворении показан довольно распространенный тип
мужчины, который испытывает сердце женщины своей "мужественной"
беспощадностью, сохраняя при этом вежливую рассудочность.
Когда весной 1984 года в радиопередаче для школьников я напомнил эти слова
Платонова, артистка Татьяна Доронина, читавшая в передаче стихи Ахматовой, с
этой трактовкой не согласилась, и в эфире прозвучали ее слова о том, что и
герой тоже обижен, что, может быть, "это тот случай, когда виноваты оба".
Интересно, что такое понимание стихотворения, продиктованное художественной
интуицией актрисы и ее женским чутьем, вполне согласуется с
литературоведческой точкой зрения. Как считает исследователь творчества
Ахматовой А. А. Урбан, эту фразу "мог произнести и трагически несчастный,
глубоко уязвленный, отчаявшийся человек".
И сам спор в эфире, и многочисленные письма школьников (и особенно школьниц),
полученные в ответ на передачу, показывают, что даже ранние стихи Ахматовой
при всей кажущейся их простоте не поддаются однозначному толкованию. И они
вовсе не являются "лирическим дневником" автора, как нередко полагали наивные
читатели (и это приводило иногда к забавным, а иногда к грустным
недоразумениям).
Самую большую по времени звучания запись, посвященную раннему периоду жизни и
творчества Ахматовой, посчастливилось сделать И. Д. Рожанскому в 1963 году.
Пленка запечатлела воспоминания Анны Андреевны о встречах в 1911 году с
Амедео Модильяни, тогда еще безвестным итальянским художником. Эти
воспоминания были впоследствии опубликованы. Но звукозапись наряду с
драгоценными приметами времени доносит до нас еще и интонации когда-то
произнесенных фраз. Рассказывая, Ахматова передает некоторые фразы Модильяни
по-французски, то есть так, как они звучали в устах художника.
Гораздо охотнее, чем ранние свои стихи, читала Ахматова лирику более поздних
лет. Причем нередко записывала на магнитофон тот или иной цикл полностью.
Правда, из цикла "Разрыв" иногда выбирала только одно стихотворение - "И как
всегда бывает в дни разрыва...", но чаще читала все три.
Известно несколько пленок, сохранивших ее чтение циклов "Cinque" и "Полночные
стихи". То, что Ахматова записала их целиком, понятно: эти стихотворения так
тесно взаимосвязаны, что могут быть достаточно полно восприняты только в
контексте всего цикла. Поэтому, на мой взгляд, неправомерны попытки включения
в радиопередачи отдельных фрагментов этих записей: слишком многое теряют
стихи ахматовских лирических циклов, вынутые из "естественной среды
обитания".
Большое место в звуковом фонде Ахматовой занимает тема поэтического
творчества. И для радиопередач, и на магнитофоны любителей были записаны
стихотворения из цикла "Тайны ремесла". Их она включила в 1962 году и в
первую свою грампластинку.
Заслуживает внимания то обстоятельство, что, записывая на пленку стихи о
поэзии, Ахматова почти непременно читала стихотворение "Я над ними склонюсь,
как над чашей...", обращенное к Осипу Мандельштаму - поэту, которого она
высоко чтила, человеку, с которым ее связывала многолетняя дружба. Обычно она
читала сокращенный вариант, но однажды для записи, сделанной близким ей
человеком, переводчицей и редактором Н. Н. Глен, прочитала его полностью
(так, как оно печатается теперь), причем сразу после стихотворения "Привольем
пахнет дикий мед...".
Эта последовательность (как все, что писала и делала Ахматова) далеко не
случайна. Стихотворение "Привольем пахнет дикий мед..." было тесно связано в
ее сознании с именем Мандельштама, в частности, и потому, что, как
свидетельствует одна из помет, сохранившихся в ахматовском рукописном архиве,
поэт считал его у Ахматовой лучшим.
Непосредственно же перед чтением этого стихотворения в записи Н. Глен звучит
название того цикла, который так до конца и не был дописан, но планы которого
не раз встречаются в рукописях Ахматовой. Чаще всего она даже называла этот
цикл "книга". Вот и пленка сохранила такие ее слова: "Из книги "Венок
мертвым".
В единый цикл ("книгу") предполагалось объединить стихи памяти Бориса
Пастернака, Марины Цветаевой, Бориса Пильняка, Осипа Мандельштама, Михаила
Зощенко, Михаила Булгакова. Стихотворение "Памяти Михаила Булгакова",
насколько мне известно, никогда не записывалось. Но на этой пленке звучит
(прочитанное, вероятно, по ассоциации с ним) стихотворение "Хозяйка",
посвященное вдове Булгакова - Елене Сергеевне. Внешним поводом к его
написанию послужило то, что в Ташкенте, во время эвакуации, Ахматова одно
время жила в комнате, которую до нее занимала Е. С. Булгакова.
Как отмечал В. М. Жирмунский, у Ахматовой "было свое, "домашнее" восприятие
Пушкина - не как поэта далекого прошлого, а как близкого ей человека...".
Академик Жирмунский имеет в виду, в частности, стихотворение "Пушкин" ("Кто
знает, что такое слава!.."), написанное в 1943 году и сохранившееся в
звукозаписи 1962 года, сделанной ленинградским телевидением.
В еще большей степени "домашнее", интимное и очень пристрастное восприятие
Пушкина как близкого человека, негодование против тех, кто не понимал его,
ненависть и презрение к его врагам слышатся в бесценных звукозаписях,
сделанных И. Д. Рожанским во время непринужденного разговора за чайным
столом.
Так, например, об одном из портретов Дантеса 40-х годов, опубликованном в
журнале "Простор", Ахматова тогда сказала: "Мы все отомщены одним вот этим
рисунком. Это чудовище, мещанин, лавочник! Совершенно темная личность,
проходимец. Ужас, что это. Я даже не знала, что он такой был! "
Сурово и далеко не всегда справедливо говорила Ахматова о жене поэта. Вот,
например, какие ее слова записал магнитофон в тот вечер:
"Я просто не знаю ни одной фразы, которую могла бы сказать в ее защиту. Я не
знаю такой фразы. Когда она уезжала, она сейчас же забывала его адрес.
Непременно. Потом, конечно, она транжирила деньги безобразно. Жить в деревне
было спасением: какой-то год, но что можно было сделать! Ни за что, ни на
минуту оторвать ее нельзя было от этих балов. Мать была никакая. Конечно уж,
танцевать, имея четырех маленьких детей!.. Она ни одну ночь не сидела дома,
только и было ей что танцевать. Зачем? А потом, само ее поведение... Все:
"Ах, она была молодая!.." Да, она была молодая, пускай. Но потом она была
дама зрелого возраста. Потом она была просто пятидесятилетняя. Но ведь она же
от этого не поумнела!.. "
- Анна Андреевна, а что она сказала Ланскому перед смертью?
- Это уже красота!.. Когда она помирала, - она умирала от воспаления
легких...
- А Ланской ее пережил?
- Да. Еще как! В этом все и дело... Ну, собрались, как всегда тогда бывало,
все дети и все это такое... Очень траурное, торжественное настроение. Она
благословляла детей, что-то с ними говорила. Потом она сказала: "Пьер, с
тобой я не прощаюсь, потому что ты не переживешь моей смерти и тоже умрешь".
Старик жил четырнадцать лет! Какой запас пошлости должен быть, чтобы
умирающая женщина... вместо того, чтобы сказать, что - живи для детей, они
еще маленькие..."
Про отношение же к Пушкину той молодежи, которая окружала его и его жену в
домах Карамзиных и Вяземских, Ахматова говорила, что они его стихи тогда не
читали и не любили:
"Нам трудно себе представить, что для них это было совсем другое лицо. Не то
что для нас. <...> Им было двадцать два, двадцать три, двадцать четыре года
всем, а ему в это время было тридцать шесть. А Наталья Николаевна была в их
компании; она была одна из девочек, которые <эту компанию> составляли, и
веселилась с ними... И вот он, скажем, выходил, у него был недовольный вид.
Или они шумели и ему не давали работать - он выходил сердитый, недовольный. И
он фигурирует во всем <этом> как недобрый, старый, скучный муж. Это Пушкин!"
Особое место наряду с именем Пушкина занимало в духовном мире Ахматовой имя
Данте.
Осенью 1965 года она выступила на юбилейном вечере Данте в Большом театре.
Фрагменты вечера передавались по радио, и звукозапись сохранилась. По-
видимому, это было ее последнее публичное выступление.
"Все мои мысли об искусстве я соединила в стихах, освященных тем же великим
именем", - сказала тогда Ахматова и закончила выступление чтением
стихотворения 1936 года "Данте". (Звукозапись этого вечера, хранящаяся в
ЦГАЗ, позволяет исправить ошибку в публикациях этой речи: конечно, она
произнесла "освященных", а не "освещенных, как послышалось публикатору).
Особенно примечательным мне кажется то, что в кратком слове, произнесенном в
столь торжественной обстановке, она сочла необходимым упомянуть о тех своих
друзьях и современниках, для которых Данте всегда был "величайшим и
недосягаемым учителем", - о Гумилеве и Мандельштаме. А ведь тогда ее оценки
были еще далеко не общепризнанными. Желание воздать должное своим друзьям,
замечательным художникам, не раз становилось сильнейшим творческим импульсом
для Ахматовой.
Многие тени воскрешает ахматовская "Поэма без героя", которая, как уже
упоминалось, тоже записана на пленку, и не один раз. Часть этих записей вошла
в грампластинки уже давно. А недавно вышло отдельное звуковое издание этой
поэмы в авторском чтении.
Примечательно, что один из фрагментов, долгое время отсутствовавший по
цензурным условиям в печатном тексте поэмы, впервые был опубликован именно в
пластинке Ахматовой ("гранд" 1968 года) и появился в журнале "Театр" как
цитата из этой пластинки:
...И открылась мне та дорога,
По которой ушло так много,
По которой сына везли,
И был долог путь погребальный
Средь торжественной и хрустальной
Тишины Сибирской Земли.
Ряд прозаических и стихотворных фрагментов, в том числе и тех, что были
опубликованы лишь в последнее время, а также примечательные звуковые варианты
некоторых строк можно найти на компакт-диске "Анна Ахматова читает "Поэму без
героя". Этот диск, изданный очень небольшим пробным тиражом, предназначен для
узкого круга специалистов: ведь "Поэма без героя" для восприятия на слух все-
таки трудна. Я неоднократно в этом убеждался, предлагая слушателям вечеров,
проводимых в Литературном музее, то один, то другой фрагмент ахматовской
фонограммы. Пожалуй, легче всего воспринималась глава, посвященная Петербургу
1913 года.
Корней Иванович Чуковский в радиопередаче 1964 года говорил о ней так:
"Здесь почти все из того, что младшему поколению читателей может показаться
непонятным и даже загадочным, для меня, как и для других стариков
петербуржцев, не требует никаких комментариев. Когда, например, я читаю в
поэме:
Были святки кострами согреты,
И валились с мостов кареты...,
я вспоминаю те большие костры, которые разводились тогда на площадях у
театральных подъездов, чтобы кучера, дожидавшиеся своих именитых и сановных
господ, не окоченели от стужи...".
Чуковский называет Ахматову мастером исторической живописи. Разумеется, это
характеристика лишь одной стороны поэмы. Но именно той, которая, как
показывает практика, сравнительно легко может быть уловлена радиослушателем.
Например, ряд фрагментов из "Поэмы без героя" в чтении Ахматовой прозвучал в
1984 году по ленинградскому радио в таком контексте, что воспринимался прежде
всего как слово о родном для поэта городе. И такое сужение поэтического
смысла ахматовского произведения было в данном случае вполне оправданным.
Бездонные глубины поэмы, ее многозначность, зеркальность образов,
многочисленные историко-литературные ассоциации и реминисценции - все это
приводит даже весьма квалифицированных читателей и слушателей к самым разным,
чуть ли не противоположным толкованиям. Среди особенно запомнившихся
Ахматовой отзывов о поэме были такие, как "трагедия совести", утверждение,
что она "сводит счеты с прошлым", что это "поэма, о которой мечтали
символисты"... Возникающие тут вопросы слишком сложны для обсуждения в эфире.
Поэтому и приходится смириться с тем, что некоторые отрывки авторского
чтения, звучащие в передачах, давали слушателю возможность лишь самого
первого приближения к образному миру поэмы.
Но и те стихи в чтении Ахматовой, которые кажутся простыми и ясными, порой
выигрывают в эфире от краткого комментария, сопровождающего фонограмму.
Поясняющее слово, если оно созвучно духу ахматовского творчества, помогает
выявить глубину этих классически прозрачных строк и строф.
В качестве примера приведу здесь комментарий Александра Межирова к одной-
единственной поэтической строчке. В телепередачу "Анна Ахматова" (1979) была
включена фонограмма авторского чтения стихотворения "Мне ни к чему одические
рати...". Кончается оно, как известно, словами:
И стих уже звучит, задорен, нежен,
На радость вам и мне.
После того как прозвучала запись, А. Межиров сказал:
"-...История этой строчки представляется мне многозначительной. В черновике
она выглядела так:
На радость вам и на мученье мне.
Но исправлена была отнюдь не в угоду какому-то заведомому оптимизму. Здесь
обнаруживается редкая черта, которая проходит через все творчество Ахматовой:
воля к преодолению. <...> Эта строка шире черновой: хотя содержит в себе и ее
смысл, но уже в преображенном виде".
Стихи Анны Ахматовой сейчас много и часто издают. На этом фоне менее заметны
издания пластинок и дисков с записями авторского чтения. Между тем, одна из
пластинок переиздавалась уже восемь раз, что для литературной пластинки
является своеобразным рекордом.
А первая, маленькая пластинка со стихами из цикла "Тайны ремесла", вышла еще
при жизни Ахматовой, в 1962 году. Вторая, та, что выдержала восемь изданий, -
была выпущена в 1968 году. В нее вошли стихи первой пластинки (кроме "Музы"),
стихи военных лет, цикл "Cinque", часть цикла "Полночные стихи", фрагменты
"Поэмы без героя".
Еще года через два появилась маленькая пластинка лирических стихотворений,
также уже несколько раз переизданная.
Несколько изданий выдержала и последняя, четвертая пластинка "Анна Ахматова.
Стихи и проза", вышедшая в 1984 году и составленная по звуковым материалам
Ленинградского радио, Государственного литературного музея и частных
коллекций. Вошли в нее и воспоминания о Модильяни и некоторые ранние стихи,
записи которых до последнего времени были почти никому не известны (даже
хорошо знающий ахматовское наследие Александр Межиров утверждал в
телепередаче 1979 года, что в звукозаписях "остались только стихотворения
позднего периода".
Изданы уже и записи авторского чтения "Реквиема", которые в фрагментах и
полностью сохранились в нескольких звуковых собраниях - Н. Н. Брауна, Н. Н.
Глен, И. М. Ивановского, О. А. Ладыженской, И. Д. Рожанского... Поэтому
существует возможность услышать голос Анны Ахматовой, читающей весь этот
необычайный, потрясающей поэтической силы цикл от начала до конца. И еще раз
вспомнятся нам гордые, горькие и провидческие ахматовские строки:
...И все-таки узнают голос мой,
И все-таки ему опять поверят.
Кроме уже названных пластинок, отдельные стихи Ахматовой в авторском чтении
представлены и на пластинках серий "Говорят писатели", "Только одно
стихотворение", "Поэты читают свои стихи" и других. Со второй половины 60-х
годов записи голоса Ахматовой издаются за рубежом.
Так, например, Би-би-си отпечатала пластинку, на которой Ахматова говорит на
французском языке о "Поэме без героя", читает отрывок из нее и еще несколько
стихотворений. Запись сделана летом 1965 года. Тогда же, как это стало
известно, она по просьбе известного литературоведа и переводчика Питера
Нормана прочитала "Реквием" (эта запись была издана на компакт-кассете).
Магнитофон для записи Питеру Норману одолжил известный в Англии литературный
критик и автор радиобесед о русской литературе Виктор Франк.
В своих воспоминаниях он пишет о том, что, когда он привез магнитофон в номер
Ахматовой, она спросила:
- А вы умеете с ним обращаться?
И пожаловалась на свое неумение ладить с техникой:
- Вы знаете, в 1927 году, я была еще молодая, поехала в Кисловодск. И там за
мной ухаживали шикарные химики, академики какие-то. Так они говорили: "Ну,
Анна Андреевна - человек серый. Она даже в бинокль смотреть боится - как бы
он не взорвался...
Возможно, Ахматова не собиралась записывать именно "Реквием". Она
намеревалась, как об этом пишет В. Франк, заранее записать на пленку свое
выступление. Один раз она уже так делала в Москве, когда в 1962 году
предполагалось провести ее вечер в Литературном музее, а она не была уверена
в том, что здоровье позволит ей в нем участвовать. И действительно, когда
такой вечер состоялся (правда, не в Литературном музее, где проводить его
сочли "нецелесообразным", а в Библиотеке-музее В. В. Маяковского), то
Ахматова участвовала в нем только "голосом".
В Англии же надобность в подобной предварительной записи отпала. И, по-
видимому, объясняется это не только тем, что здоровье Ахматову на этот раз не
подвело. Прежде всего, дело, вероятно, в том, что здесь просто не оказалось
достаточно большой аудитории, которая была бы готова слушать только голос.
...Мне довелось записывать на пленку многих литераторов. Вот уже сорок лет,
как это несколько странное занятие является моей основной профессией. Но
кажется, что с того памятного дня, когда я приехал с магнитофоном к Анне
Андреевне Ахматовой, мне уже никогда не приходилось иметь дело с поэтом,
который бы так ясно представлял себе, что читает стихи не только собеседнику,
не только тому, кто сейчас сидит перед ним с микрофоном, и не только тому,
кто, допустим, через неделю-другую будет слушать эту запись по радио или
через год-другой - с пластинки, но читает для многих и многих будущих
поколений. Чувство будущих читателей, будущих слушателей было у Ахматовой
очень сильно.
Много лет спустя после посещения Комарова я узнал, что Анна Андреевна тогда
так и не поверила, что запись делается "просто так, для истории". В собрании
ахматовских материалов поэта и переводчика А. Г. Наймана я нашел пометки
Ахматовой, относящиеся к тому дню, - листок с перечнем прочитанных ею стихов,
озаглавленный "Радио". Впрочем, возможно, что Анна Андреевна просто не знала,
как по-другому обозначить человека с репортерским микрофоном.
Но главное, что и в микрофон радиорепортера Анна Ахматова читала так, как
читала бы для истории.
На прощание я сфотографировал Анну Ахматову на крыльце ее "Будки", и эту
фотографию считаю одной из самых больших удач своей журналистской жизни.
И еще: Ахматова как хороший конспиратор перечислила на этом листке все
сделанные в тот день звукозаписи, кроме "Реквиема", - произведения, которое
она долгие годы вынуждена была обозначать в своих пометках только одной
буквой - "R".
ПЕРВАЯ В МИРЕ
Одной из первых попыток осознать значение литературных звукозаписей стала
первая в мире выставка "Звучащая литература", открывшаяся весной 1980 года в
Москве.
В залах Государственного литературного музея было представлено около двухсот
фонограмм голосов русских писателей, собранных с начала века и до наших дней.
В музейную экспозицию и раньше иногда включались звукозаписи, но здесь они
впервые стали ее основой.
Выставка "Звучащая литература" в буквальном смысле слова "говорила сама за
себя"; позволяя услышать голос писателя, она помогала приблизиться к
пониманию человеческой сущности художника - такое желание есть почти у всех
читателей, но в разной степени ими ощущается.
"Я имею привычку, читая, иногда обращаться к портрету, чтобы глубже понять
смысл написанного, а услышанные сегодня голоса позволили мне понять еще и
душу каждого автора, - записал в книге отзывов один из посетителей выставки.
- Я и не мечтал о подобном, но всегда хотелось представить, как говорили
Толстой, Блок, Бунин и другие мои любимые писатели. Голос дает иногда
представление о человеке больше, чем его внешность".
Судя по этому и другим отзывам, ощущение живой личности писателя - вот то,
что искали посетители и что давала им выставка, и фонограммы, вероятно, даже
больше, чем представленные тут же традиционные музейные экспонаты - рукописи,
книги, портреты, рисунки, плакаты...
В большом зале выставки - необычные для современного посетителя старинные
звуковоспроизводящие аппараты, силуэты писателей (как оказалось, силуэт
монтируется с голосом легче и естественнее, чем портрет или фотография),
старые пластинки с этикетками, на которых изображены амуры и собачки, и
другие материалы, составившие изобразительный ряд выставки. Своеобразным
эпиграфом и одновременно введением в это музейное собрание писательских
голосов стало знаменитое обращение Льва Толстого к яснополянским школьникам:
"Спасибо, ребята, что ходите ко мне. Я рад, когда вы хорошо учитесь. Только,
пожалуйста, не шалите. А то есть такие, что не слушают, а только сами шалят.
А то, что я говорю, нужно для вас будет. Вы вспомните, когда уж меня не
будет, что старик говорил нам добро. Прощайте, будет".
Здесь, при входе в первый зал, фонограмма Толстого воспринималась не только
как первый интереснейший экспонат в ряду других, но и как прямое обращение к
посетителю, как приглашение войти в полуфантастический мир живых голосов
минувшего, мир голосов самой литературы.
В словах Толстого "...вспомните, когда уж меня не будет..." звучала не очень
привычная и сегодня мысль о возможности общения людей как бы минуя время. И
то, что речь, обращенная когда-то к малым детям, сейчас адресуется людям
вполне взрослым, ничуть не меняло дела, лишь добавляло легкую улыбку к этому
нашему общению с голосом из прошлого. Впрочем, без малого столетие,
отделяющее нас от того дня, когда были произнесены эти слова, да и сама
личность Льва Толстого и вправду в какой-то мере делают нас детьми, которые
"не слушают, а только сами шалят".
Таким образом, в музейной экспозиции этот звукодокумент получил иную
смысловую окраску, не такую, как, скажем, в радиопередаче, где он давался
наряду с другими фонограммами Толстого и воспринимался как один из образцов
его обширного фонографического наследия.
В тот момент, когда посетители останавливались на пороге выставки, начинал
звучать голос Толстого. Одновременно включался цветной плафон рядом с текстом
этого обращения, высвечивая большую фотографию Толстого перед раструбом
звукозаписывающего аппарата. Потом свет в этом плафоне гас, зажигался
следующий - рядом со старинными пластинками Бунина и Куприна и силуэтами этих
писателей. Поочередно звучали фрагменты фонограмм, сохранивших их голоса...
Так, шаг за шагом посетители втягивались в своеобразное действо, где каждая
фонограмма представала в определенном предметном окружении: третий том стихов
Александра Блока, по которому поэт когда-то читал в фонограф, силуэт Андрея
Белого работы художницы Е. Кругликовой, книга "Живые голоса русских
писателей", вышедшая в 1910 году. Здесь были и каталоги фирмы "Граммофон", и
аскетические этикетки первых советских пластинок, и эскиз работы художника-
дизайнера Г. Клуциса, предложившего в начале двадцатых годов установку
"Радио-оратор", совмещавшую экран "волшебного фонаря" с граммофоном.
С пластинки выпуска 1919 года призывно звучал высокий восторженный юношеский
голос:
Герои, скитальцы морей, альбатросы...
Это пролетарский поэт Владимир Кириллов декламировал широко известное в
первые послереволюционные годы стихотворение "Матросам".
Завершала звуковую экспозицию первого зала страстная, с митинговыми
интонациями речь А. В. Луначарского (запись 1919 года). Тут же звучали (с
пластинки того же года) несколько тактов "Интернационала" в исполнении совсем
небольшого и не очень умелого (это явственно слышалось) духового оркестра.
Экспозиция второго зала открывалась стендом, рассказывающим об Институте
живого слова в Петрограде, где в 20-х годах работал С. И. Бернштейн.
Посетители видели те самые фоновалики, на которые он когда-то записывал
голоса писателей. Здесь же воспроизводились и уже широко известные, и
сравнительно недавно восстановленные записи этой коллекции: голоса В.
Маяковского, А. Блока, С. Есенина, А. Белого, В. Брюсова, Н. Гумилева, О.
Мандельштама...
На то, что многие стихи Осипа Мандельштама посвящены таинствам звучащей речи,
обратил внимание еще один из первых рецензентов его книги "Камень" -
Максимилиан Волошин. "Мандельштам не хочет разговаривать стихом, это
прирожденный певец, и признает он не чтение стихов, а патетическую
декламацию. Его идеал - театр Расина, когда "расплавленный страданьем крепнет
голос, и достигает скорбного закала негодованьем раскаленный слог", - так
писал Волошин о своеобразии поэзии Мандельштама, для которой, по его мнению,
так много значит интонация авторского произнесения.
Интонации его были выразительны и разнообразны. По свидетельствам
мемуаристов, Мандельштам читал торжественно, напевно, очень музыкально. В его
чтении особенно примечательно то, что его интонирование не столько выявляло
смысл стихотворения, сколько создавало определенную эмоциональную окраску.
Движением голоса он стремился передать (и передавал!) то, что только словом
выразить невозможно.
Мандельштам много думал и писал о звучании поэтической речи. Иногда даже
кажется, что он несколько преувеличивал преимущества звучащего слова перед
"немым" текстом. Говорил, например, что стихи Ахматовой "сделаны из голоса и
существуют только вместе с ним...". Мандельштам утверждал (опять же несколько
преувеличивая), что он один в России "работает с голоса" и что вообще поэзия
по-настоящему живет лишь в звучании, в исполнении. Причем, разумеется, не во
всяком, но лишь в том, какое он называл "понимающим исполнением".
Все записи чтения Осипа Мандельштама сделаны в двадцатых годах профессором
Института истории искусств Сергеем Игнатьевичем Бернштейном. Мандельштам знал
и ценил его работу по исследованию звучащей речи. И когда он писал:
"Петербург, у меня еще есть адреса, по которым найду мертвецов голоса", то,
возможно, он имел в виду не только голоса таких близких ему людей, как
Николай Гумилев, и те места, которые в памяти Мандельштама связывались с этим
поэтом, но и довольно обширную к тому времени коллекцию голосов писателей,
составленную С. И. Бернштейном в "Зубовском", как его иногда называли,
институте.
Как раз в то время, когда писалось это стихотворение (декабрь 1930 года),
лабораторию С. И. Бернштейна грубо и несправедливо критиковали, и вскоре ее
работа была вообще прекращена.
Н. Я. Мандельштам писала: "...Фонотеку С.И. Бернштейна уничтожили, а его
выгнали из Зубовского института за формализм. Там были записи Гумилева и
Мандельштама. Это был период, когда рассеивали по ветру прах погибших.
Фотографии - их очень мало - я хранила наравне и с теми же методами, что и
рукописи, а записи голоса были не в моем распоряжении. <...> Впрочем, голос
сохранился в самом строении стихов, и сейчас, когда немота и безгласье
кончаются, тысячи мальчишек уловили дыхание стихов, услышали их тональность и
невольно повторяют авторские интонации. Ничего развеять по ветру нельзя. К
счастью, этими стихами еще не завладели актеры, дикторы и школьные учителя".
К нашему счастью, значительная часть фонотеки С. И. Бернштейна сохранилась, и
некоторые из ее восковых валиков, в том числе записи голоса Мандельштама,
дожили до наших дней и теперь зазвучали вновь.
Занимаясь реставрацией мандельштамовских звукозаписей, я не раз вспоминал его
строки:
Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,
За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда...
Огромной радостью было для меня постепенное возвращение почти из небытия
голоса поэта, читающего "Цыганку" ("Сегодня ночью, не солгу..."), "Нет,
никогда, ничей я не был современник...", "Сегодня дурной день..." - стихи,
которые теперь стали классикой.
Человеком, удостоверявшим степень приближения записей к подлинному звучанию,
консультантом реставрации была М. С. Петровых, замечательные стихи которой
сейчас получают все более широкое распространение и признание. Мандельштам
одним из первых, еще в самом начале 30-х годов оценил ее поэтический талант.
В один из дней мне удалось уговорить Марию Сергеевну не только начитать на
мой магнитофон свои стихи (через много лет по этой записи была сделана ее
пластинка), но и воспроизвести почти никому не известный шутливый экспромт
Мандельштама, связанный с началом ее переводческой деятельности:
Марья Сергеевна! Мне ужасно хочется
Вас нарядить старушкой переводчицей,
И чтобы вы без всякого предстательства
Вошли к Шенгели в кабинет издательства
И вышли, нагруженная гостинцами, -
Недорифмованными украинцами.
Запись самой Марии Петровых на выставке почти не пользовалась спросом:
широкой публике стихи этой поэтессы стали известны только через несколько
лет, уже после ее смерти.
Максимилиан Волошин, чей отзыв о поэзии О. Мандельштама я упомянул, по
воспоминаниям многих мемуаристов, любил и прекрасно умел читать свои стихи.
Посетители выставки могли услышать и его чтение (впервые оно прозвучало по
радио в 1980 году, в альманахе "Поэзия").
В тот единственный раз, когда профессор Бернштейн в апреле 1924 года
записывал голос Волошина, поэт продекламировал известнейшие стихотворения
"Неопалимая купина" и "На дне преисподней" - о неотделимости своей судьбы от
судьбы страны. В формуляре, приложенном к фоноваликам, сохранились пометки С.
И. Бернштейна. Оказывается, Волошин при прослушивании записи обратил внимание
на то, как менялся тембр его голоса, когда он во время чтения чуть
отодвигался от рупора. О тех же акустических перепадах много позже говорила и
вдова поэта, Марья Степановна Волошина, впервые прослушав в 1967 году
восстановленную фонограмму. Но тогда же она писала, что "услыхала подлинные
ноты голоса Макса", что звукозапись, далеко не точно передавая, а подчас даже
искажая голос поэта, все же дает возможность почувствовать "в отдельных
словах - его дыхание, его тембр, его манеру, в какой-то мере услышать его
интонации".
К сожалению, первые четыре строки стихотворения "Неопалимая купина" теперь
отсутствуют: хрупкие бороздки давно уже разрушились при чьей-то неумелой
попытке прослушать восковой валик...
"Обязательная" программа знакомства с выставкой была рассчитана всего на
двадцать пять минут, и в ней, конечно, звучали лишь некоторые из двухсот
экспонировавшихся фонограмм. А затем экскурсантам предоставлялась возможность
самим выбрать для знакомства любые звуковые экспонаты. На некоторых
посетителей такой демократизм, такая свобода выбора производили большое
впечатление, и они подолгу оставались на выставке, время от времени
недоверчиво переспрашивая: "И Ахматову можно послушать? И Мандельштама? А
может, у вас и Бродский есть?" (Напомню, что это происходило ещё в начале
1980-х годов.)
Для многих посетителей выставки, причем, как ни странно, иногда даже для
студентов-филологов и преподавателей-словесников, оказались новостью не
только редкие записи, до последнего времени известные лишь узкому кругу
специалистов, но и те, которые уже не раз звучали на пластинках и по радио.
Расскажу подробнее о некоторых экспонатах выставки.
..Когда в январе 1936 года Фабрика звукозаписи Радиокомитета обратилась к
Николаю Островскому с просьбой прочитать на пластинку отрывок из романа "Как
закалялась сталь", писатель согласился не сразу: надо было прерывать
напряженную работу над романом "Рожденные бурей", учить отрывок наизусть (к
тому времени Островский уже потерял зрение). И все же он записал пластинку.
Прочитал ту сцену, в которой Корчагин думает о самоубийстве:
"Для чего жить, когда он уже потерял самое дорогое - способность бороться?
Чем оправдать свою жизнь и сейчас и в безотрадном завтра? Чем заполнить ее?
Просто есть, пить и дышать? Остаться беспомощным свидетелем того, как
товарищи с боем будут продвигаться вперед? Стать отряду обузой? Что, вывести
в расход предавшее его тело? Пуля в сердце - и никаких гвоздей! Умел неплохо
жить, умей вовремя и кончить. Кто осудит бойца, не желающего агонизировать?
Рука его нащупала в кармане плоское тело браунинга, пальцы привычным
движением схватили рукоять.
Медленно вытащил револьвер. "Кто бы мог подумать, что ты доживешь до такого
дня?"
Дуло презрительно глянуло ему в глаза. Павел положил револьвер на колени и
злобно выругался.
"Все это бумажный героизм, братишка! Шлепнуть себя каждый дурак сумеет всегда
и во всякое время. Это самый трусливый и легкий выход из положения....".
Запись производит особенно сильное впечатление, может быть, еще и потому, что
все мы знаем биографию писателя, знаем, как много он, уже слепой и
парализованный, успел сделать, ясно понимая, как немного ему оставалось жить.
В истории советской поэзии есть стихотворения легендарные, которые живут
долго, ярко и прекрасно. К таким стихам принадлежит и симоновское "Жди меня".
Можно сказать, что в годы войны это было самое известное и самое нужное
стихотворение. Вполне естественно, что именно его в мае 1945 года Константин
Симонов прочитал для записи в Берлинской радиостудии. И хотя потом оно
записывалось еще не раз, именно эта фонограмма при всем ее техническом
несовершенстве как-то особенно действует на слушателя - той достоверностью
чувств, которые слышны в этом немного усталом голосе. На выставке "Звучащая
литература" это был один из центральных и часто звучавших экспонатов. Сам
Симонов так рассказал об истории его появления:
"Дело в том, что я очень не люблю писать писем и за время войны не написал ни
одного письма. Но иногда, когда бывало тяжело и одиноко (а на войне это, надо
сказать, случается), я иногда в машине, иногда в блиндаже писал стихи,
которые, в сущности, были не чем иным, как неотправленными письмами к
женщине, которая была очень далеко от меня и которую, как это тоже часто
бывает на войне, мне иногда казалось, я никогда больше не увижу".
А на пластинках фирмы "Мелодия" можно было услышать другие, давно знакомые
моему поколению стихи: "Майор привез мальчишку на лафете...", "Ты помнишь,
Алеша, дороги Смоленщины... ".
В 1970-х - 80-х годах "Мелодия" издала в чтении автора и фрагменты его
главной книги - трилогии "Живые и мертвые". Известно уже несколько кино-,
теле- и радиопостановок этой книги. Но чтение автора ценно прежде всего
достоверностью рассказа очевидца. И хотя мы прекрасно помним, что это роман,
а не репортаж, мы воспринимаем голос с пластинки прежде всего как рассказ о
подлинно пережитом и воспринимаем автора не столько как создателя своих
героев, сколько как очевидца описываемых событий.
Впрочем, наше заблуждение не столь уж и велико: "Я свидетель многих активных
действий и крупных событий, - рассказывал К. Симонов, и эти его слова
приводятся на конверте пластинки.- Я, за редчайшими исключениями, не ездил
туда, где было тихо, меня посылали туда, где что-то готовилось или
происходило. Я имел возможность сравнивать, я видел активные действия нашей
армии во все годы и во все периоды войны".
Константину Симонову в высшей степени было свойственно ощущение и
сегодняшнего дня, и недавнего прошлого как времени исторического, которое
необходимо сохранить, записать, документировать во всей полноте. Поэтому так
уважительно комментирует писатель на одной из пластинок "Кругозора"
документальные звукозаписи прошлых лет.
"Многое из этого утрачено, - говорит Симонов, - погибло. Многое нельзя было
записать на тогдашнюю несовершенную технику, но все-таки я лично с
бесконечным волнением слушал то, что сейчас услышите вы: голоса тех людей,
звуки тех боев. Слушайте, товарищи, слушайте внимательно!"
Посетители выставки могли услышать записанные на радио в годы войны голоса А.
Гайдара, Вс. Вишневского, А. Фадеева, О. Берггольц; голоса писателей - наших
современников, уже в недавнее время перешедшие на пластинки или записанные на
вечерах в Политехническом музее, в Центральном доме литераторов, на встречах
с читателями в тех самых залах Литературного музея, где разместилась
выставка.
Представлены были на выставке и несколько пластинок разного формата,
запечатлевших авторское чтение Александра Твардовского.
"В чтении Твардовского, - свидетельствует Кайсын Кулиев,- не было ни
подвывания, ни декламации, он читал так же точно, как писал, так же просто -
в лучшем значении этого слова - и естественно, проникновенно и чисто".
На одной из пластинок поэт читал стихи последних лет (особенно замечателен
цикл "Памяти матери") и поэму "Дом у дороги". Глава "По дороге на Берлин" из
поэмы "Василий Теркин" представлена на том диске, где, кроме авторского
голоса, звучит и голос первого исполнителя "Теркина" - замечательного чтеца и
актера Орлова.
А продолжению рассказа о подвигах и приключениях Теркина, попавшего, как
помнит читатель, в совсем уже необычные условия, целиком посвящена вышедшая в
1970 году пластинка в чтении Твардовского. Этот диск пользовался особенным
спросом любителей литературы и переиздавался особенно часто. Поэма "Теркин на
том свете" начальству не слишком нравилась, переиздавать ее не хотели,
старались не упоминать, замалчивали. Но директивные указания забыли довести
до сведения директоров заводов грампластинок, и те, ориентируясь на спрос,
штамповали один тираж за другим...
Были представлены на выставке и пластиночные альбомы "Искусство Ираклия
Андроникова", так удачно соединившего в одном лице качества ученого,
писателя, искусствоведа и артиста.
"Загадка Н. Ф. И.", один из самых знаменитых его устных рассказов, длился
один час тридцать минут двадцать секунд и занимал две пластинки.
Впервые этот рассказ был исполнен Андрониковым с эстрады в сезон 1946-1947
годов. Если в прежних устных рассказах, таких, как "Первый раз на эстраде",
"Вариации на тему: С. Я. Маршак", по признанию самого автора, главными были
"звуковые портреты", "игра в лицах", то теперь на первый план вышло
повествование об истории поисков, образы людей, которые встретились ему на
этом пути, и, мы должны добавить, - образ самого исследователя.
Это уже не просто "доктор филологических наук, литературовед, член СП СССР
Ираклий Луарсабович Андроников", а Ираклий Андроников - обобщенный и
типизированный им самим образ неутомимого, нетерпеливого и удачливого
литературного следопыта. В своих рассказах он делает активными действующими
лицами документы далеких и не очень далеких лет: архивные картотеки, семейные
альбомы, бланки справочного бюро, письма, адреса, календари...
Первые же фразы рассказчика захватывают наше внимание: он сулит нам
приобщение к разгадке тайны Лермонтова, которую уже более ста лет не
удавалось раскрыть его биографам! И тайна эта связана не с какими-либо
отвлеченными академическими вопросами, а с реальной девушкой, которую
Лермонтов любил долго и безнадежно.
Вместе с исследователем входим мы под своды знаменитого Пушкинского дома
(Института русской литературы), узнаём о "самом удивительном словаре русских
имен", о баронских и графских родословных сборниках, "Некрополях" и "Алфавите
декабристов"...
Но вот, когда исчерпаны все книжные и архивные данные и кажется, что
"исследование прекращается за полным отсутствием материала", в рассказе
появляются новые лица: "чудесный старичок Николай Петрович Чулков",
элегантный переводчик со знаменитой фамилией Голицын, "совершенно седая,
высокая, с несколько преувеличенным выражением собственного достоинства на
лице" внучка таинственной Н.Ф.И.. Теперь эти лица движут сюжет рассказа:
советуют, умалчивают, вспоминают... А потом появляется "сундук с коваными
наугольниками", начинают мелькать флакончики из-под духов, лайковые перчатки,
кривая керосинка и, наконец, извлекается старинная, светло-коричневой кожи
рамка...
Как умело Андроников-беллетрист и Андроников-исполнитель замедляет здесь, в
момент наивысшего напряжения, действие, растягивает секунды! И, наконец, он
читает нам сделанную старинным почерком надпись: "Наталия Федоровна
Обрескова, рожденная Иванова"... И мы видим "лицо той, - как говорит
Андроников, - которую Лермонтов так любил и из-за которой я... так страдал".
Мы тоже можем увидеть удивительную красоту этого лица, так как на внутренней
стороне конверта пластиночного альбома, содержащего рассказ, воспроизведен
этот самый "карандашный и процарапанный иглой" портрет. Конечно, мы и раньше
видели его в книге Андроникова, но теперь с новым чувством причастности к
тому, что происходит в рассказе, мы вглядываемся в красивое женское лицо и
слушаем.
А впереди нас ждет переживание еще более сильное: стихи Лермонтова,
десятилетия никому не ведомые и открытые Ираклием Андрониковым. И мы не
только узнаём, как произошло это открытие, мы, кажется, присутствуем при
этом!
Как бы заглядывая через плечо исследователя, склонившегося над листом альбома
в темно-синем бархатном переплете (эта страница тоже воспроизведена на
развороте конверта), мы слышим несколько изменившийся от волнения голос
Андроникова, который как бы впервые(!), сейчас(!), при нас(!) увидел
лермонтовские строки, обращенные к Н. Ф. И.
В нашем воображении, в нашей душе возник живой облик семнадцатилетнего
Лермонтова, угловатого, отвергнутого любимой, верящего в свое мировое
предназначение.
И хрестоматийное стихотворение, с детства известное наизусть, переписанное в
классе седьмом в дневник, стихотворение, которое читает нам Андроников на
прощание, звучит теперь не только как великое произведение, но и как
жизненный документ, как рассказ о том, что когда-то было между этим юношей и
этой девушкой, как объяснение, почему, как и когда они расстались:
Я не унижусь пред тобою:
Ни твой привет, ни твой укор
Не властны над моей душою.
Знай: мы чужие с этих пор...
А потом это чувство конкретности и реальности когда-то существовавшей жизни
вновь сменяется пониманием обобщенности, общности и вечности.
"Загадка Н. Ф. И." открыла путь таким дальнейшим "рассказам-расследованиям",
как "Тагильская находка", "Сокровища замка Хохберг"...
Очень интересно то, как Андроников читает стихи и на этих, и на других
пластинках: он старается совместить достоинства "актерской" и "поэтической"
манеры и избежать их недостатков - монотонности чтения поэтов и актерского
"раскрашивания" слов.
Чтение Андрониковым лермонтовских стихотворений обладает особой
музыкальностью - четкой ритмичностью, соразмерностью чередования пауз,
мелодией произнесения слов и строк. Вероятно, эти качества определяются
чутким слухом исполнителя, его музыкальными познаниями и тем, что он имел
счастливую возможность слышать авторское чтение стихов таких поэтов, как
Маяковский, Есенин, Ахматова, Пастернак, Заболоцкий, и был восторженным и
внимательным слушателем таких мастеров, как Яхонтов и Качалов.
Василий Шукшин, конечно, был хорошо знаком нашим посетителям как автор многих
рассказов, сценарист и киноактер. Во всех гранях его работы проявлялся его
самобытный талант, целеустремленность, обостренная художническая и
гражданская совесть.
Наибольший успех и всенародное признание пришли к Шукшину после фильма
"Калина красная".
В этом фильме Шукшин выступил одновременно как сценарист, режиссер и
исполнитель главной роли, воплотив мечту многих художников о наиболее полном
и законченном выражении своего замысла. На нашей выставке можно было
услышать, как весной 1974 года Шукшин говорил, что в этом фильме его мало
интересовала уголовная история, внешний сюжет, что прежде всего сценарием,
постановкой и своей актерской игрой он хотел показать, как страшна
нравственная гибель человека. Шукшин говорил:
"Я себе представляю фильм, может быть, не с таким трагическим концом. Мог
быть и не такой обостренный случай. ...В деревне, где мой герой родился, он
был бы, наверно, хороший человек. Но так случилось, что он ушел от корней,
ушел от истоков, ушел от матери. И таким образом, уйдя, предал вольно или
невольно. Случилось предательство, за которое он должен был поплатиться.
Вопрос расплаты за содеянное меня очень волнует. Очевидно, мы за все, в самом
деле, должны платить жизнью..."
Шукшин был дерзкий художник и скромный человек. Выступив еще в одном качестве
- исторического писателя, автора романа о Степане Разине, - он считал
необходимым подчеркнуть свое уважение к предшественникам и как бы оправдать
свою смелость фактом появления новых материалов на эту тему, возможностью по-
новому их осмыслить.
Это выступление писателя можно услышать на пластинке - звучащем альманахе
"Василий Шукшин", который содержит также отрывок из романа о Степане Разине в
исполнении А. Кочеткова и рассказ "Степкина любовь" в чтении М. Ульянова.
Рассказы Шукшина изданы на пластинках также в чтении Георгия Сорокина и
Сергея Юрского.
Думаю, что актеры обратились к творчеству Шукшина не только потому, что
уловили потребность аудитории в его рассказах, но и потому, что многие из
рассказов писателя как бы рассчитаны на произнесение. Именно в звучании, в
рассказывании они обретают всю полноту своего существования.
Большинство записей авторского чтения, о которых я рассказал в этой книге, и
еще сотни записей, о которых даже не упомянул, уже вошли в литературные
грампластинки, изданные фирмой "Мелодия". Я намеренно употребляю слово
"изданные", непривычное в применении к пластинкам, - так говорят о книгах, о
журналах. Но, по-моему, так надо говорить и о литературных пластинках,
которые гораздо ближе к книге, чем к тому, что мы привыкли называть
пластинкой, - к музыкальной пластинке. У пластинки музыкальной и пластинкой
литературной совершенно разные функции, содержание и качество информации. В
корне отличается и психология их восприятия слушателем. Литературная
пластинка - это продолжение книги, ее богатейшее дополнение, ее популяризатор
и истолкователь. Когда-нибудь это станет общепризнанной истиной.
Ведь уже создана целая звучащая библиотека золотого фонда нашей литературы.
Ни одна страна мира не может похвастаться таким богатством. Многие школы,
вузы и библиотеки уже начали создавать свои фонотеки с литературными
пластинками и магнитофонными пленками.
Собрание фонетического кабинета Союза писателей стало пополняться особенно
быстро во второй половине 1960-х - начале 1970-х годов, когда стали
традиционными вошедшие в нашу литературную жизнь за несколько лет до этого
такие события, как Дни поэзии, Пушкинский праздник в Михайловском, Блоковский
праздник в Шахматове, Лермонтовские чтения в Пятигорске. Все больше места на
полках фонотеки рядом с записями маститых литераторов стали занимать записи
голосов более молодого писательского поколения: В. Соколова, Б. Ахмадулиной,
Н. Матвеевой, А. Иванова, В. Токаревой, Г. Горина, А. Кушнера, С. Довлатова,
В. Ерофеева...
В декабре 1974 года секретариат Союза писателей, учитывая большую историко-
литературную ценность звуковых материалов, собранных фонотекой за двенадцать
лет, принял решение о передаче основного фонда этих звукозаписей на вечное
хранение в Государственный литературный музей.
6 марта 1975 года новый сектор Музея - сектор литературных звукозаписей -
начал свою работу.
Рассказы Даниила Гранина, ироническая проза Леонида Лиходеева, миниатюры
Феликса Кривина, стихи и песни Булата Окуджавы - вот записи, которые были
сделаны в первые месяцы работы сектора; некоторые из них позже вошли в
пластинки фирмы "Мелодия". Наши любимые писатели становились нашими
собеседниками.
На стендах выставки были и стихи, посвященные литературной пластинке.
Например, такие строфы Якова Хелемского:
Давнишние записи слабого качества.
Сквозь времени шум и шуршание диска
Внезапно доносится голос раскатистый,
Звучащий до невероятия близко.
БУЛАТ ОКУДЖАВА
Мысленно возвращаясь к тем временам, когда появились первые наши "поющие
поэты", вспоминаешь и то, как сильно отличались их песни от всего, что
звучало тогда в эфире и на пластинках.
Насколько мне помнится, песенный репертуар радио в конце 50-х годов был
невелик. Довольно часто еще исполнялись песни военных и первых послевоенных
лет. Вновь и вновь повторялись - то просто так, то "по заявкам
радиослушателей": "На солнечной поляночке...", "До свиданья, города и
хаты...", "В лесу прифронтовом", "Я по свету немало хаживал...", "Гимн
демократической молодежи", "Мы с тобою не дружили...", "Летите, голуби!",
"Едем мы, друзья...". Зарубежной эстрады на радио было тогда совсем немного.
Особенно четко запечатлелись в памяти голоса Раджа Капура, Лолиты Торрес,
несколько позже - Имы Сумак, Ива Монтана, Робертино Лоретти... Очень
популярна была песня про "страну родную Индонезию" и одновременно - "Летят
перелетные птицы...", где пелось о том, что "не нужен мне берег турецкий, и
Африка мне не нужна"...
На фоне всего этого репертуара совершенно необычными казались слова и
интонации, пришедшие к нам с песнями Булата Окуджавы: "Часовые любви",
"Ситцевые женщины", "кредиторы - молчаливые Вера, Надежда, Любовь"...
Удивляла и радовала фраза о влюбленных на рассветных московских улицах -
тихая, но убежденная: "Признаю только эти войска". И совершенно непривычно,
резко, хлестко звучало слово "подлая", сказанное о недавней войне, в песне,
которая сразу стала одной из самых наших любимых. А еще была песня про
солдат, уходящих на войну, и про женщин, глядящих им вслед, в их "круглые
затылки". Оказалось, что о Великой Отечественной и о гражданской, о
"комиссарах в пыльных шлемах", о "комсомольской богине" можно спеть так, как
никто до сих пор не пел. При этом, говоря об истории, можно говорить и о
повседневности - даже такой, о которой в те годы писать стихи было как-то не
принято:
...А нам плевать, и мы вразвалочку,
Покинув раздевалочку,
Идем себе в отдельный кабинет.
Оказалось, что обыденное может мгновенно превратиться в сказочное, что к
женщине подобает обращаться "Ваше Величество" и что для песни (да песня ли
это?) иногда достаточно всего четырех строк:
В саду Нескучном тишина.
Встает рассвет светло и строго.
А женщину зовут Дорога.
Какая дальняя она...
В отличие от тех, что звучали тогда по радио, эти песни были обращены не
столько ко всем вместе, сколько к каждому в отдельности. Причем с каждым
устанавливался двусторонний душевный контакт, так что слушатель превращался
как бы в собеседника автора. Поэт и разговаривал с нами.
Внешне это уникальное качество стихов и песен Окуджавы проявилось в таких
выражениях, как "мой дорогой", "а мы с тобой, брат", "извините", "знаете",
"пожалуйста", - словечках, казалось бы, необязательных и даже, как утверждал
один из особенно суровых критиков Окуджавы, "совершенно лишних". Но именно
они, может быть, и создавали в песенном диалоге со слушателем столь
дефицитную, столь желанную, столь необходимую атмосферу искреннего
человеческого взаимопонимания.
Размышлять о том, чем так примечательны эти песни, мы стали уже потом. А
когда в самом конце 50-х мы впервые их услышали, при всей своей необычности
они были восприняты как нечто вполне естественное, давно нам принадлежащее и
только по какому-то недоразумению раньше не известное.
Это ожидание чего-то подобного песням Окуджавы, закономерность их появления,
мгновенное, естественное вхождение в культурный обиход того времени
афористически точно выразил годы спустя Давид Самойлов:
Былым защитникам державы,
Нам не хватало Окуджавы.
А так как большинство слушателей впервые знакомились с этими песнями в
"магнитофонном исполнении", то в их памяти голос автора был прочно связан с
"днепрами", "яузами", "спалисами", "астрами", "эльфами" и "дайнами" тех лет.
"В типичной тогдашней коммуналке в Южинском переулке, - вспоминала критик Н.
Зоркая, - собрались несколько человек, чтобы послушать запись, которой
невероятно гордился хозяин. Включили магнитофон, побежала лента... Тихий,
спокойный тенорок, как мне показалось, без выражения запел нечто никогда нами
не слыханное...
Он пел о наших дворах, о нашей родной улице, об Арбате, где родились или
выросли мы. О нашем метро он пел и о наших арбатских переулках. О тех, кто не
вернулся с войны, и о тех, кому вернуться довелось. Словом - он пел о нас, о
нашем поколении так, как не пел до него никто. И нам казалось, что это поем
мы сами, что он подслушал мои слова, слова подруги, слова одноклассника,
погибшего на Первом Украинском фронте. Наверно, большое счастье и творческая
удача - выразить самые сокровенные и личные чувства многих".
Рядом с Окуджавой (нет, как я теперь понимаю, не рядом, а даже несколько
раньше) зазвучали с магнитофонных лент голоса Михаила Анчарова, Ады Якушевой,
Юрия Визбора. Немного позже - Евгения Клячкина, Александра Городницкого,
Александра Галича, Юлия Кима, Новеллы Матвеевой.
Песни Новеллы Матвеевой некоторое время находились для меня и моих друзей в
одном ряду с песнями Окуджавы, а потом отодвинулись на какой-то более дальний
план. Их поэтические и музыкальные достоинства чрезвычайно высоки и почти для
всех очевидны. Мы восхищались, любовались, заслушивались этими песнями. Но
они были для нас (скажу осторожнее: для меня) в большей степени искусством, а
песни Окуджавы, "песенки", как он сам их называл, - жизнью. Они входили в
нашу повседневность удивительно естественно и сразу приживались, растворялись
в ней: мы слушали их на вечеринках с лент первобытных магнитофонов, мурлыкали
себе под нос на улице, пытались петь хором.
И не так уж не прав был тот критик, который в наступившую вскоре пору гонений
изрек: "Песни Окуджавы - явление быта, а не искусства". Только он это говорил
со знаком "минус", а время показало, что говорить об этом надо со знаком
"плюс", и, конечно, не только быт имея в виду. Но и быт тоже. Несомненно.
Ведь тогда, в начале магнитофонной эры многие покупали магнитофоны главным
образом для того, чтобы слушать у себя дома бардов. И прежде всего -
Окуджаву.
По радио его песни впервые прозвучали в 1960-м году. Вероятно, это было в
конце года, так как в начале 1961-го, выступая в одной из московских школ,
Окуджава упомянул о передаче, незадолго до того состоявшейся. Перед тем как
исполнить "Песенку о бумажном солдатике" и "Песенку о веселом барабанщике",
он сказал, что слушатели, возможно, их знают, потому что их недавно
передавали по радио.
В наши дни эти слова могут показаться несколько самоуверенными, но напомню,
что тридцать лет назад радио слушали все так же, как теперь по вечерам все
смотрят телевизор. Новые песни появлялись тогда в эфире не слишком часто, а
потому обращали на себя внимание. Те, которые особенно нравились аудитории,
повторялись в специальной передаче, чтобы слушатели могли их выучить. Сначала
диктовался текст, потом исполнялась мелодия - на одном инструменте, на
другом. Дальше звучали куплет за куплетом в исполнении певца, и наконец
повторялась вся песня полностью.
"Песенка о веселом барабанщике" на первый взгляд не очень сильно отличалась
от радиорепертуара того времени. А после того, как ее ноты, несколько
"подправленные" одним из профессиональных композиторов, были напечатаны в
журнале "Пионер" (1961, № 2), песню стали исполнять многие детские хоры,
которые, кстати, в те годы звучали по радио гораздо чаще, чем теперь.
Но вот другие стихи и песни Окуджавы, в том числе и о комиссарах в пыльных
шлемах, показались работникам телевидения и радио непригодными для эфира.
В "Литературной газете" от 11 октября 1960 года была напечатана заметка "Кто
сорвал телепередачу в Киеве?", из которой явствовало, что киевские
телезрители так и не услышали первоначально запланированного чтения стихов
Окуджавы ("слишком необычные") и В. Солоухина ("слишком сложные") - то есть
передача была подготовлена, но в эфир не пошла. Потом подобные ситуации будут
повторяться добрую четверть века: Окуджаву приглашают на радио или
телевидение, записывают на пленку, но в программу передачи, как правило, не
включают, или стихи его идут много времени спустя в весьма урезанном виде.
Не буду давать здесь подробную хронику всех этих злоключений. Приведу только
один пример: из большого творческого вечера Окуджавы весной 1981 года в ЦДЛ,
целиком записанного Всесоюзным радио и большими фрагментами снятого
телевидением на видеопленку, только через три месяца в программе "В рабочий
полдень" прозвучала лишь одна песня!
Гораздо благополучнее поначалу складывались отношения Окуджавы со Всесоюзной
студией грамзаписи, где известный критик В. Огнев, в то время возглавлявший
художественный совет по литературным пластинкам, включил его "стихи под
гитару" в серию авторских пластинок.
Запись состоялась в апреле 1961 года; было записано семь песен. Через три
месяца, в конце июня, заседал художественный совет, куда входили С. Щипачев,
Д. Журавлев, В. Огнев, Т. Алмазова, А. Соловьева и представитель Министерства
культуры СССР. Сохранившийся протокол заседания показывает необычную картину
- поименное голосование по поводу каждой песни.
"Песенка о веселом барабанщике", "Комсомольская богиня" и "Песенка о Леньке
Королеве" были приняты единогласно. "Последний троллейбус" и "Песенка об
Арбате" получили по четыре голоса "за" при одном воздержавшемся. Песню "Ах,
война, что ж ты сделала, подлая..." художественный совет отверг. Дмитрий
Журавлев просил зафиксировать его особое мнение: он был "за". За
"Сентиментальный марш" голосовало большинство, но потом решили эту запись в
пластинку не включать, а сохранить в резерве - для какого-нибудь иного
пластиночного издания.
Пленка была соответствующим образом перемонтирована и отправлена в
производственные цеха. Но до пластинки дело так и не дошло из-за того, что
осенью 1961 года стихи и песни Окуджавы подверглись жестокой критике в
печати.
Началось со статьи И. Лисочкина в ленинградской комсомольской газете
"Смена". Статья называлась "О цене шумного успеха". Описывался вечер Окуджавы
в одном из Домов культуры, причем выражалось недоумение по поводу того
горячего интереса, который проявили ленинградцы к этому вечеру:
"Такого еще не было, хотя приезжали и раньше знаменитые певцы. Б. Окуджава -
московский поэт, не Твардовский, не Прокофьев, не Евтушенко, - просто один из
представителей той большой поэтической обоймы, чьих стихов еще не лепечут
девушки... Ведущий рассказал рядовую биографию человека рождения 1924 года;
стихи сменились напеванием. <...> О какой-либо требовательности поэта к
самому себе говорить не представляется возможным.
Былинный повтор, звон стиха "крепких" символистов, сюсюканье салонных поэтов,
рубленый ритм раннего футуризма, тоска кабацкая, приемы фольклора - здесь
перемешалось все подряд. Добавьте к этому добрую толику любви, портянок и
пшенной каши, диковинных "нутряных" ассоциаций... и рецепт готов. <...>
Невооруженным глазом видна тенденция уйти в сплошной подтекст, возвести в
канон бессмыслицу. А вот и ее воинствующий образчик: "Девочка плачет, а шарик
улетел". Тянутся за всем этим всякая тина и муть, скандальная слава и
низкопробный ажиотаж. Вызывает поэт Б. Окуджава в целом искреннее
возмущение".
Статья И. Лисочкина была перепечатана "Комсомольской правдой". ("Комс.
правда". - 1961. - 5 дек.)
В январе 1962 года в информационном бюллетене Союза писателей РСФСР появился
отчет о прослушивании стихов и песен Окуджавы на расширенном заседании секции
поэтов. Мнения участников обсуждения разделились. А в заметке от редакции
хотя и было сказано, что "Булат Окуджава - талантливый и самобытный поэт", но
вместе с тем утверждалось, что "большинство этих песен не выражает
настроений, дум, чаяний нашей героической молодежи". (Моск. литератор. -
1962. - 18 янв.)
Непосредственным результатом всей этой критики явилась новая пометка в углу
вышеупомянутого протокола заседания художественного совета Всесоюзной студии
грамзаписи. Какой-то чиновник студии (подпись неразборчива) 6 марта 1962 года
начертал свою резолюцию: "Не принимать" - и подчеркнул ее красным карандашом.
Уже смонтированная пленка была положена на полку фонотеки. Пластинка не
состоялась.
А печатные выступления против песен Окуджавы, который в это время довольно
часто и с огромным успехом выступал в библиотеках, институтах, рабочих
клубах, продолжались.
В газете "Вечерняя Москва" появилась статья заведующего отделом искусства И.
Адова "Бремя славы", в которой говорилось: "С некоторых пор имя поэта Булата
Окуджавы приобрело популярность среди молодых москвичей. <...> Кто же эти
любители песенного творчества Б. Окуджавы? Скажем прямо - в большинстве своем
это падкие до всяких "сенсаций" экзальтированные молодые люди, которых
привлекает все, что считается "модным", что способно вышибить слезу у
непритязательных обывателей. Их вполне удовлетворяют многие произведения
поэта, в которых легко различить и сентиментальность, и ложную патетику, и
даже пошлость. Не так уж далеки от истины те, кто называет Б. Окуджаву
"Вертинским для неуспевающих студентов". ("Веч. Москва". - 1962. - 30 апр.)
Напомню, что сравнение с Вертинским тогда отнюдь не звучало как комплимент
(долгоиграющий диск его песен "Мелодия" выпустит только двенадцать лет
спустя). А уж "Вертинский для неуспевающих студентов" - это был верх
сарказма.
Особенно отрицательно отнесся И. Адов к песням "Девочка плачет..." и "Синий
троллейбус". Правда, критик признавал, что есть у поэта и отдельные хорошие
стихи: "Мы убеждены, что если бы на лучшие тексты Окуджавы написал бы музыку
композитор, которому творчески близок поэт, песни прозвучали бы иначе.
Освобожденные от мрачного музыкального сопровождения, высветленные,
выведенные из душного круга, они приобрели бы крылья". (Там же.)
На радиостанции "Юность", где работали известные впоследствии радиожурналисты
- Е. Синицын, А. Якушева, М. Кусургашев, А. Петров и другие, - решили
попробовать пойти по этому пути: заказали аранжировку песен Окуджавы
профессиональным композиторам Д. Тухманову и К. Акимову, а для исполнения
пригласили таких уже хорошо знакомых радиослушателям певцов, как Майя
Кристалинская и Иосиф Кобзон. Привлекли к этой работе и других исполнителей,
которые, как казалось сотрудникам радиоредакции, больше, чем эстрадные певцы,
смогут сохранить своеобразие песен Окуджавы. Среди них были Е. Камбурова и Ю.
Визбор. В таком несколько сглаженном виде песни Окуджавы прозвучали по радио,
но слушатели в своих письмах воспротивились замене авторского исполнения на
иное.
Несколько позже, в середине 60-х годов, из этих записей была сделана
небольшая пластинка.
Мнение о том, что песни Окуджавы можно "подправить", заменив исполнителя, да
и музыку тоже, держалось на радио и в "Мелодии" еще достаточно долго и
разделялось многими. Например, свои мелодии предложил Матвей Блантер, и после
этого песни спел обладатель великолепного голоса Эдуард Хиль. Однако
"улучшенные" песни не имели и десятой доли того успеха, который сопутствовал
авторскому исполнению.
В конце 1964 года фирма "Мелодия" все же попыталась подготовить к изданию
запись Окуджавы, но не в виде пластинки, а в виде магнитофильма (их только-
только начали тогда выпускать). В магнитофильм были включены все записанные в
1961 году песни, кроме "Ах, война, что ж ты сделала, подлая...", которая, как
помнит читатель, была с самого начала отвергнута художественным советом.
Изготовили несколько пробных экземпляров, но...
Вместе с ростом популярности песен Окуджавы росло недоумение некоторых
деятелей искусства по этому поводу и желание иных особо активных критиков и
искусствоведов "окончательно искоренить крамолу".
Здесь были как критики-профессионалы, так и критики-общественники. В газете
"Советская Россия" от 21 февраля 1965 года появилась большая статья в виде
коллективного письма жителей города Саратова (Окуджава принимал участие в
одном из литературных вечеров, которые проводил там журнал "Юность"). Статья
была напечатана под красноречивым заголовком "Ловцы дешевой славы" и
подписана с указанием профессий и должностей авторов: "доцент университета",
"студентка педагогического института", "плотник завода крупнопанельного
домостроения" и т.д. В коллективном письме доцента, плотника и других
негодующих читателей говорилось о "сомнительной философской направленности"
творчества Окуджавы, о том, что "с этой созерцательной, пассивной позиции
поэт плодит массу всякой чепухи, вызывающей лишь недоумение", что его призыв
"беречь поэтов" выражает стремление укрыться от критики, а "критиковать
надо".
Несколькими месяцами позже в журнале "Волга" выступил искусствовед Б.
Манжора, который в статье "О музыкальном воспитании молодежи", в частности,
писал: "Стремясь во что бы то ни стало популяризировать свои песни и
правильно понимая, что музыка в этом может ему во многом помочь, Б. Окуджава
в своих "музыкальных опытах" обращается именно к таким мелодиям, какие
находят сбыт у нетребовательной аудитории. Так, музыкальный прообраз его,
пожалуй, наиболее известной песни о Леньке Королеве - это не что иное, как
перепев печально известной песенки "Здравствуй, моя Мурка" во всей "прелести"
ее блатной "выразительности". Что и говорить, до определенной категории
слушателей такого рода песни доходят безотказно. Доходят именно потому, что,
кроме точного расчета на музыкальную необразованность, чувствуется желание
пощекотать кое у кого склонность к развязности, блатной удали, этакой
"жестокой" лирике" ("Волга". - 1967. - №9. - С. 171-172).
После таких статей Всесоюзная студия грамзаписи надолго отказалась от попыток
выпустить магнитофильм с песнями Булата Окуджавы. Единственный сохранившийся
экземпляр этого магнитофильма находится ныне в отделе редких записей
Литературного музея.
Вскоре после описываемых событий Окуджава практически перестал выступать на
эстраде. Несколько лет ни одна его песня не звучала по радио. Но полагаю, что
уже не меньше миллиона магнитофонных записей Окуджавы разошлось по всей
стране. Как говорилось в одной из песен Александра Галича,
Есть магнитофон системы "Яуза".
Вот и все. И этого достаточно.
Как раз в 60-е годы в нашу культурную жизнь вошло это новое явление -
магнитофонные домашние записи. Среди них был широко представлен и тот жанр,
который позже назовут "авторской песней". Потребность в нем оказалась
чрезвычайно большой. Ведь, как справедливо заметил еще в 1967 году, говоря о
песенном творчестве, композитор В. Гаврилин, "от профессионалов ускользнул
целый мир человеческих чувств, целая сложившаяся в обществе психология". Вот
это и пыталась уловить - то более, то менее успешно - авторская песня.
Именно назревшая общественная потребность, а не веяния моды, как казалось И.
Адову или Б. Манжоре, обусловила необычайную популярность пленок с записями
Булата Окуджавы.
Когда во всех концах державы,
Магнитной лентой шелестя,
Возникли песни Окуджавы,
Страна влюбилась в них, хотя
Какая брань, какие клички
Тем песням выпали в свой срок... -
свидетельствовал позже поэт Юрий Ряшенцев. Широчайшее распространение
магнитофонных записей Окуджавы даже сделало как-то не очень заметным то, что
он на много лет отошел от концертной деятельности, почти полностью
переключившись на работу над прозой.
Разговоры о пластинке Окуджавы на Студии совсем было заглохли, но тут
случилось так, что Гослитмузей получил возможность оборудовать в подвале
"Никитинских субботников" свою звукозаписывающую студию с профессиональной
аппаратурой.
Фирма "Мелодия" передала нам некоторые устаревшие аппараты, помогла
оборудовать маленькую комнату звукоизоляционной плиткой и все это с тем
условием, что некоторые из писательских записей, которые мы там сделаем, они
потом возьмут для пластинок. Там мы там записали Кривина, Лиходеева,
Гладилина. Велась реставрационная работа над старыми фоноваликами Льва
Толстого. Конечно, нам очень хотелось записать Окуджаву. И он согласился.
Может быть, отчасти потому, что к нам в подвал он мог приходить в любой
удобный для него день и записывать сколько угодно вариантов, а на Студии был
довольно жесткий распорядок.
Вот так, не спеша, спокойно, было сделано три записи. Каждый раз всего по
три-четыре песни. Сейчас, посмотрев давнишние свои заметки, могу уточнить,
что 20 июня 1975 года в нашем подвале были записаны "Виноградная косточка",
"Сумерки, природа...", "На фоне Пушкина снимается семейство...", "Моцарт",
"Поднявший меч на наш союз...", а 27 июня 1975 года - еще пять песен:
- "Арбатского романса старинное шитье..." с тремя звуковыми вариантами строки
"Еще был не разменен мой первый золотой..." и двумя звуковыми вариантами
строки "К нему-то всё, как видно, и вернется";
- "Виноградную косточку в теплую землю зарою..." (вторая запись) с
двенадцатью звуковыми вариантами;
- "Музыкант в лесу под деревом..." с тремя звуковыми вариантами;
- "Наверное, самую лучшую..." с девятью вариантами;
- "Синяя крона, малиновый ствол..." с четырьмя вариантами.
Записи были сделаны на магнитофонах "Награ" и "М-5".
Так была создана основа для первой большой советской пластинки Окуджавы.
Некоторые старые песни ему уже было петь трудно или неинтересно, и их записи
мы взяли из той фонограммы 61-го года, которая, к счастью, еще не была на
Студии размагничена.
Судя по черновому монтажному листу пластинки, помеченному 30 сентября 1975
года, в пластинку еще вошли три записи французского диска ("Ах, Арбат",
"Сапоги" и "Молитва") и одна запись журнала "Кругозор" - песня из кинофильма
"Белорусский вокзал".
Остальные одиннадцать песен пошли в записях "подвального" варианта.
Вот так, без особого спеха и суеты, обычно сопутствующей студийной работе на
"Мелодии", составилась эта пластинка.
Последовательность расположения песен в ней несколько раз менялась - и для
того, чтобы сделать не очень заметной акустическую разницу в звучании
разновременных записей и чтобы была какая-то логика в последовательности
песен, их соседстве.
Сам Окуджава к составлению пластинки относился довольно безразлично: он,
вероятно, мало верил в возможность ее выхода, да и работа над прозой теперь
интересовала его гораздо больше, чем песни.
Очень хотелось записать хоть несколько песен в сопровождении
инструментального ансамбля, пусть даже небольшого, но не удалось, так как
фирма "Мелодия" эту работу не финансировала, а репетировать и записывать
задаром никто из эстрадников не соглашался, кроме одного гитариста из
Москонцерта, Володи Рахманова, большого почитателя Окуджавы. С его
аккомпанементом записали две-три песни, но в пластинку из этих вариантов
вошла только "Грузинская песня".
Может быть, мне уже изменяет память, но мне кажется, что, когда Окуджава ее
записывал, она была одной из последних его песен и он ее не очень-то высоко
ставил.
Помнится мне, что он говорил что-то о том, что мелодия ее не совсем
самостоятельна, и тому подобное.
А вот и меня, и оператора Лиду Муранову, и главного инженера студии Богданова
(он неизменно приходил к нам на все записи Окуджавы) эта песня покорила сразу
- а так не всегда бывает, когда первый раз слушаешь его песни, я знаю это и
по себе, и по другим.
И только через некоторое время Окуджава оценил эту свою "Грузинскую песню" по
достоинству и стал исполнять ее почти на всех своих последующих (правда, все
более редких) выступлениях.
* * *
Булат Окуджава умер двенадцатого июня 1997 года, семидесяти трех лет от роду.
18 июня траурные венки поплыли по его родному Арбату: на этой московской
улице, которой он посвятил так много стихов и песен, вблизи двора, знакомого
всем по песне о Лёньке Королёве, и дома, где прошло его детство, в зале
театра Вахтангова проходило наше прощальное свидание с Булатом.
Негромко звучали из динамиков песни Булата. Поначалу, когда включили эти
записи с таким знакомым, таким родным голосом, мне это показалось здесь, у
гроба, чем-то нелепым, неуместным... Но уже через минуту стало ясно, что это
допустимо, уместно... Необходимо.
Траурная церемония возвысилась до уровня искусства.
Не только мы прощались с Булатом - Булат прощался с нами своими песнями и,
прощаясь, оставался с нами навсегда.
Я сел в зале, ряду в шестом, и просидел там несколько часов. Печалясь и
горюя, я сидел, завороженный происходящим.
Голос Булата продолжал петь. Медленно, непрерывно, в каком-то особом ритме
двигалась череда людей, удивительно знакомых, понятных, близких мне. В
последний раз Булат собрал, объединил нас всех, таких разных. Снова и снова
напоминал о главном: о доброте, любви, чести, достоинстве, бескорыстии,
благородстве, красоте, прощении...
* * *
Я никогда не видел Сергея Довлатова, хотя у нас было довольно много общих
знакомых. Но я уже давно его полюбил и включил в круг близких мне людей.
Как и многие из нас, голос Сергея Довлатова я впервые услышал через свист и
вой глушилок по радио "Свобода". Книги его тоже сначала появлялись в
"тамиздате" и привозились нелегально. Но потом - к счастью, еще при жизни
автора - появились советские издания и замолкли глушилки - будем надеяться,
что навсегда.
Очень скоро Довлатов стал для меня одним из самых любимых прозаиков. Не одним
из лучших, не одним из важнейших, а именно - из самых любимых.
Среди особенностей его книг есть такая: читатель почти сразу проникается
симпатией не только к персонажам, людям отнюдь не образцового поведения, но и
к самому автору, человеку тоже далеко не безупречному. Он сам рассказывает о
том, как писал халтурные газетные заметки, о том, каким плохим был мужем и
отцом, хотя, как он пишет, "дважды был женат и оба раза счастливо";
признается, что водил дружбу с уголовниками, рассказывает, что был исключен
из Ленинградского университета за лень и прогулы. Пишет даже, что, упоминая
об этом, он "обычно намекал, что пострадал за правду". Рассказывает, что,
когда его призвали в армию, он легко согласился служить во внутренних войсках
и стал надзирателем в лагере - а ведь в России издавна, еще до революции
считалось зазорным для интеллигентного человека даже просто подать руку
жандарму.
Первые рассказы Довлатов сочинил ещё в университете. Они были совсем неплохи.
Нерадивый студент оказался прилежным, хоть и неофициальным учеником тех
достойных литераторов и профессоров, которые тогда ещё жили в Ленинграде,
внимательным собеседником своих друзей, среди которых были Иосиф Бродский и
Евгений Рейн.
Довлатов был своим среди безалаберных, но, конечно же, талантливых молодых
прозаиков, художников, поэтов, столь ярко заявивших о себе в начале 60-х
годов. Прекрасно видя недостатки сверстников, Довлатов позже говорил о них
чаще с любовью, утверждая, что "благородство здесь так же обычно, как
нездоровый цвет лица, долги и вечная самоирония".
Но писателем он стал именно во время службы в лагере надзирателем, когда
сделал одно горькое открытие: он увидел, что границы между заключенными и
охранниками не существует - образ мыслей, нравственные установки,
эстетические каноны, язык заключённых и надзирателей были предельно схожи. По
обе стороны колючей проволоки - единый жестокий мир. И оказалось, что даже
после книг Солженицына и Шаламова он может рассказать людям то, чегo они ещё
не знали, хотя это было так очевидно.
В 1964 году он написал свою первую книгу - одну из наиболее значительных -
сборник рассказов "Зона. Записки надзирателя". Эта книга помогает нам понять
многое, в частности и то, почему сегодня так легко и естественно происходит в
России "криминальная революция".
В "Зоне" впечатляют не только предельно четкие, выразительные зарисовки
множества ее действующих лиц, но, может быть, в первую очередь - их речь,
фразы, словечки. Некоторые из них Довлатов помнил всю жизнь, и мы их слышали
в его радиовыступлениях на "Свободе":
"...Трудно забыть, как свирепый оперуполномоченный Воропаев, построив зэков
около лагерной столовой и готовя их к первомайскому торжественному собранию,
сказал: "Жизнь в нашей зоне общего режима должна бить ключом в полном смысле
этого слова".
"Мне также трудно забыть, как майор Алехин, пытаясь наладить дисциплину в
нашем батальоне, говорил нам, солдатам-вохровцам: "Простите мне грубое
русское выражение, но вы ведете себя как дети"".
Никаких социологических прогнозов Довлатов не делал и от политики был далёк.
Если в его книгах иногда и говорилось о современном положении в стране, то
только в самом общем виде: "Ты добиваешься справедливости? Успокойся, этот
фрукт здесь не растёт. Несколько сияющих истин должны были изменить мир к
лучшему, а что произошло в действительности?"
И еще: "После коммунистов я больше всего не люблю антикоммунистов", - говорит
его персонаж, и этот взгляд, несомненно, близок авторскому.
Постепенно Довлатов всё больше разуверялся во многих рецептах спасения
человечества, не только в коммунизме. Он не считал себя ни борцом, ни
пророком, ни учителем. А поскольку писательство в России издавна - не только
профессия, но и служение, и литература у нас берёт на себя ответственность за
нравственное воспитание народа, Довлатов говорил, что он не может называть
себя "писателем", а лишь "рассказчиком".
Вот и в одном из последних интервью (1990 года) Довлатов, настаивая на этом
различии, утверждал, что писатель "пишет о том, во имя чего живут люди, как
должны жить люди. А рассказчик пишет о том, как они живут".
Довлатов писал о пёстром, часто нелепом и смешном быте газетных журналистов,
мелких спекулянтов, машинисток, бродяг, о философах-любителях, сумасшедших
издателях, передовых доярках и партийных работниках. Рассказывал случаи
заурядные, дикие и курьёзные. Однажды почти буквально повторил сюжет одного
из чеховских рассказов: оратор произносит речь над гробом покойника, которого
он никогда не знал.
Вспомнить о Чехове заставляет меня довлатовская аполитичность, его отказ от
поучений, его мастерское владение яркой деталью, неожиданность сюжетных
ходов, пристальное внимание к рядовым людям.
Да, его стиль напоминает чеховский, иногда и зощенковский, но в каждой
довлатовской фразе заключается и нечто такое, что чеховские герои произнести
бы не могли:
"... Угощал нас растворимым кофе. Сказал: "Вы очень много кладёте. Не жалко,
просто вкус меняется".
"... Это была твоя жена? Я не узнала. Она мне нравится. Такая неприметная...
".
" Пока жива мама, я должна научиться готовить".
Так могут говорить только наши современники.
Как и у Чехова, в рассказах Довлатова много грустного, тоскливого, его герои
подчас мелочны, глупы, сварливы...
Но, странное дело, когда закрываешь его книгу, возникает ощущение не только
грусти, но и праздника. Не только обиды за человека, но и гордости за него. И
прежде всего, за писателя, который показал нам эту суету, убожество, этот
абсурд с таким блеском!
Именно яркость, необычность, очевидная талантливость рассказов Довлатова и
стали неодолимым препятствием для их публикации в советских журналах, где
после короткого периода оттепели снова восторжествовали серость и
официальщина. Не жалея похвал в беседах с автором, редакторы тем не менее
отвергали даже самые невинные, но предельно правдивые его рассказы.
И тогда Довлатов поставил на себе жестокий эксперимент. Смирив гордость и
забыв о писательской честности, он за месяц соорудил поверхностную и
надуманную повесть о рабочем классе.
Она была мгновенно напечатана одним из многотиражных московских журналов,
прочитана по радио, экранизирована на телевидении. Получив большой гонорар и
быстро его пропив, Сергей Довлатов больше никогда не пытался торговать своим
талантом и впредь зарабатывал деньги безликими журналистскими заметками,
редакторством или работой экскурсовода.
Друзья советовали ему уехать из страны, где его не печатали, но он не хотел
уезжать. Этот "очернитель", как иногда его называли, любил свою несчастную
страну сильнее чем те, кто восторженно писал о её достижениях. Вновь и вновь
предлагал он журналам новые рассказы. Пытался найти заступников и
покровителей среди авторитетных писателей. Переехал из Ленинграда в столицу
Эстонии Таллинн, где цензура была менее придирчива. Действительно, местное
издательство вскоре приняло к печати его книгу. Книга была набрана, сверстана
и... запрещена.
Таллиннская подруга Довлатова Тамара Зибунова привозила мне тогда некоторые
его рассказы. По ее просьбе я переписал для нее и для Довлатова зощенковский
рассказ "Расписка" в авторском чтении. Эта запись, как она говорила, имела
среди их друзей огромный успех.
В 1978 году Довлатова все-таки заставили покинуть Россию. Он уехал. Сначала в
Австрию. Потом в Америку, в Нью-Йорк. Не сразу, но сумел найти журналистскую
работу. Два года редактировал газету "Новый американец", потом служил в
русской редакции радио "Свобода".
Один из его сослуживцев, известный теперь американский критик и публицист
Александр Генис справедливо отмечает в своей книге "Довлатов и окрестности",
что у Довлатова был на редкость подходящий для радио голос:
"...Сергей задушевно, как Бернес, почти шептал в микрофон. Каждый раз, когда
из студии доносился глуховатый баритон Сергея, я вспоминал Уорда
Стрэйдлейтера - персонажа из повести "Над пропастью во ржи", который "честным
и искренним, как у президента Линкольна", голосом уговаривал девушку снять
лифчик".
У Довлатова был прекрасный музыкальный слух. Он хорошо знал джазовую и
классическую музыку. Сам подобрал мелодии к некоторым нравящимся ему стихам и
иногда в дружеских компаниях пел их.
Мне пока не известно: сохранилась ли хоть одна из таких домашних записей. Но
я чрезвычайно рад уже и тому, что всеми правдами и неправдами мне удалось
добыть такие фонограммы, сохранившие его чтение, как "Об оптимизме и
пессимизме", "О последней волне эмиграции", в которой, в частности, Довлатов
воспроизводит интонацию и слова одного из своих знакомых:
"...У меня при слове ДОСААФ, ГИПРОНИКЕЛЬ или ВТОРСЫРЬЕ начинаются рези в
желудке...".
Специальная передача (фонограмма у меня сохранилась) была посвящена юмору и
улыбке.
Большой удачей я считаю и то, что есть теперь в фонотеке Гослитмузея запись
авторского чтения большого довлатовского рассказа "Представление" - одного из
лучших его рассказов.
Выступления Довлатова на "Свободе" строились как непринужденный разговор со
слушателями и часто начинались с рассказа о каком-нибудь случае.
Вот один из примеров такого начала, сохранившийся в записях Гослитмузея:
"...Антон Павлович Чехов, выступая когда-то в защиту оптимизма как
мировоззрения, говорил: "Если тебе изменила жена, радуйся, что она не
изменила Отечеству". Как ни странно, у этого чеховского тезиса возможен и
обратный смысл. Когда мы решили покинуть Советский Союз, готовились к отъезду
и один из партийных родственников обвинил меня в измене Родине, моя жена
сказала: "Главное, чтобы ты мне не изменял, и все будет в порядке". И она,
конечно же, была по-своему права...".
Заканчивались же выступления Довлатова обычно какой-либо чеканной фразой,
чаще грустной, чем веселой. Вот, например, одна из таких концовок:
"... Драма человеческого существования - это и есть норма. Ведь не комедией
же нам считать нашу трудную, короткую, а, главное, - единственную жизнь".
Работа на "Свободе" была для Довлатова достаточно интересной и, что весьма
существенно, давала хоть не большой, но стабильный заработок.
Но самым главным для Довлатова было то, что его голос наконец слышали на
родине и что его книги - пусть за границей - наконец-то начали выходить.
Правда, их тиражи русскому писателю казались непривычно мизерными. Средний
тираж его книг "Соло на ундервуде", "Компромисс", "Заповедник", "Марш
одиноких" едва достигал двух тысяч экземпляров.
Зато в 1983 году вышли сразу четыре его книги, а вскоре его начал печатать
самый престижный американский журнал "Нью-Йоркер". За всю свою историю этот
журнал допустил на свои страницы лишь двух русских писателей. Первым был
Владимир Набоков.
В американской и европейской прессе стали появляться хвалебные статьи, однако
признание критики вовсе не означало материального благополучия, и Довлатов
был вынужден продолжать работу на "Свободе". Писать удавалось только по
утрам, часа по два в день.
Зоркость, доброта, умение понять и сострадать - эти довлатовские качества
проявлялись в его книгах всё более явственно. И всё ту же грустную улыбку
вызывали у читателя его рассказы, повести, зарисовки.
Друзья по редакции, эстеты и умники, иногда подсмеивались над Довлатовым,
говоря, что он проповедует банальные истины. Довлатов не обижался. Он давно
понял, что именно в простых истинах более всего нуждается человечество,
создавшее столь абсурдный мир по обе стороны океана. Мне кажется, что в
глубине души он надеялся на то, что его книги рано или поздно будут прочитаны
достаточно внимательно и хотя бы немного помогут людям. Нет, он по-прежнему
не собирался становиться пророком или учителем. И на вопрос интервьюера о
смысле своего творчества ответил, как обычно, грустной шуткой: "Я лично пишу
для своих детей, чтобы они после моей смерти всё это прочитали и поняли,
какой у них был золотой папаша, и вот тогда, наконец, запоздалые слезы
раскаяния хлынут из их бесстыжих американских глаз".
...В 1993 году четырехтомное собрание сочинений Сергея Довлатова было издано
в России тиражом в 110 000 экземпляров. В 1994 году один из тех ленинградских
журналов, которые так упорно отклоняли его рассказы, посвятил Довлатову
специальный номер.
Все, как всегда.
Некоторым - и немаловажным - утешением служит мне то, что я могу снова и
снова слушать голос Довлатова, передачи, которые мне удалось записать по
радио или выпросить у его родных и знакомых.
В конце октября 2003 года по "Свободе " прошла радиопередача, в которой
видные критики и близкие знакомые Довлатова объясняли его неслыханную и, по-
видимому, несколько неожиданную для них популярность его книг тем, что у их
героев, да и у автора, были, видите ли, сильно занижены моральные критерии.
Еще его друзья и знакомые говорили о том, что в жизни он был человеком
неуживчивым, подчас несправедливым и вздорным. И что не было в его окружении
никого, с кем бы он не поссорился. Ну, что же, им, конечно, видней. Тем не
менее, я все так же продолжаю жалеть о том, что так ни разу и не повидал
этого замечательного человека и не поговорил с ним...
* * *
А вот с Марией Сергеевной Петровых я говорил не раз, бывал у нее дома,
получал от нее письма, но, каюсь, совершенно не догадывался, с каким большим
поэтом имею дело.
"Черновик соловья" - так необычно, гордо (соловей!) и вместе с тем
уничижительно (черновик!) когда-то назвала молодая Мария Петровых свою музу.
Ранние стихи Петровых, как я узнал уже после ее смерти, еще в начале
тридцатых годов обратили на себя внимание ее сверстников и друзей, были
одобрены поэтами, которых Петровых считала учителями: Осипом Мандельштамом,
Борисом Пастернаком, Анной Ахматовой.
Романтичность, многокрасочность ранних стихов вскоре уступили место более
простым средствам традиционного стиля. Но взволнованность и острота
переживания, свойственные романтизму, остались характерными приметами ее
поэзии.
Подчеркнуто традиционными станут многие детали ее системы стихосложения.
Мне видится даже некоторая полемичность в том упорстве, с каким Мария
Петровых (в то время, как многие ее современники выше всего ставили новизну
выражения) обращалась к таким привычным словосочетаниям, как "дремучие леса"
и "случайный взгляд", рифмовала "грозы" и "слезы", ставила рядом "розы" и
"морозы". Пользуясь обычными словами, она умела создать большое лирическое
напряжение, как, например, в стихотворении, состоящем всего из четырех строк:
Весна и снег. И непробудный
В лесу заснеженном покой.
Зиме с землей расстаться трудно,
Как мне с тобой, как мне с тобой.
Темы ее были вполне традиционны: родная природа, впечатления детства, первая
любовь, последняя любовь, тайны творчества, материнство, смерть и
бессмертие... Но на стихах, рассказывающих о судьбе, сходной с судьбами
миллионов, лежал отсвет ее яркой индивидуальности. Ее милый, спокойный,
проникновенный голос не спутаешь с другими:
Завтра день рожденья твоего.
Друг мой, чем же я его отмечу?
Если бы поверить в нашу встречу, -
Больше мне не надо ничего.
Тот же голос может звучать страстно, неистово, заклинающе.
Мария Петровых - смелый художник: она не раз обращалась к таким трудным для
разговора даже с самим собой темам, как оскудение души, позднее прозренье,
смерть близких, собственная смерть...
Блоковская бесстрашная искренность воскресает для меня в таких стихотворениях
Петровых, как "Ты думаешь, правда проста?.. ", "Не в сердце твоем я была
ведь?.. ".
Принципиальная традиционность поэзии Петровых вовсе не исключала творческой
дерзости.
Уверенной рукой мастера Петровых может в пределах одного стихотворения
сменить ритм и способ рифмовки, может написать стихотворение в восемь строк
без единой точки, столкнуть просторечие с высоким стилем, бережно вправить в
строку редкое слово. Особенно интересными мне представляются те средства ее
поэтики, которыми она передает интонацию, голоса своих героев, - да и вся
мелодика ее стихотворений замечательна.
Главное же достоинство ее поэзии, как и других подлинных поэтов, прежде всего
- в высоте нравственного идеала, абсолютной искренности, единстве жизненного
поведения и творческого пути.
Многие стихи Петровых грустны, подчас трагичны. Она писала о том, что
пережила сама, а ее жизнь была не из легких. Тем поучительнее, ценнее, дороже
то жизнелюбие, которое звучит в некоторых ее стихах. Даже в тех, в которых
она пишет о неудачах, поражениях, потерях. Но эти прекрасные стихи почти не
печатались, и на жизнь Мария Сергеевна зарабатывала переводами армянской,
болгарской, польской поэзии. Ее доброта, доброжелательность,
добросовестность, подлинный интерес к другим поэтам и другим культурам,
обширная эрудиция, тонкое чутье и безупречный вкус определили высокую степень
приближения ее переводов к оригиналам.
Но, прежде всего, ее переводы - хорошие русские стихи.
Когда через несколько лет после смерти Марии Петровых ее стихи стали
печататься все чаще, многие удивлялись тому, что эти прекрасные строки так
медленно и долго шли к читателю. Винили в этом обстоятельства ее жизни,
издателей, редакторов, самих себя...
А мне, насколько я знал Марию Сергеевну (она дружила с нашей семьей, особенно
с моей мамой), эта замедленность представляется вполне естественной и
закономерной. Отнюдь не оправдывая издателей, я все же хочу сказать, что
Петровых, как мне кажется, и сама не спешила печататься.
Она была совершенно лишена чувства самоупоения, характерного в той или иной
мере для многих поэтов и в некоторых пределах, вероятно, необходимого в их
нелегкой работе. Но у Петровых "нелюбовь к признаньям скорым", несуетность и
непрактичность были очень существенными качествами характера.
Не только удивление, но и некоторое недоумение, упрек слышатся мне в строчках
одной ее подруги-поэтессы: "Ты откуда такая, откуда, что и слава тебе не
нужна?"
Но Петровых не была бы самой собой, если бы "палец о палец ударила" для
продвижения своих стихов.
Ее огромная, подчас непомерная требовательность к себе, к своей работе с
годами росла. И как бы ни были велики достоинства ее стихов, которые она не
могла не осознавать, ее критерии становились все строже. Это, я полагаю, и
заставляло ее медлить с выходом к читателю, искать слова все более точные,
средства выражения - все более тонкие.
Стараясь сказать о том, как многогранна и многозначна жизнь, как сложны,
прихотливы, подчас противоречивы движения человеческой души, Петровых как бы
колеблется принять решение окончательное. Отсюда проистекает мнимая или
действительная незавершенность некоторых ее работ. Боязнь неточности,
приблизительности останавливает движение стихотворения, разветвляя мысль и
чувство в замыслах и черновиках.
Как бы то ни было, но ее стремление оставаться в тени мне представляется не
случайным, но осознанным и принципиальным.
В моей четвертьвековой практике литературного звукоархивиста я не мог тогда
припомнить другого поэта, который бы так долго (но так мягко, деликатно)
уклонялся от встречи с моим микрофоном. В конце концов, в октябре 1978 года
мне все же удалось записать ее чтение. Она прочитала мне несколько
стихотворений, в том числе теперь уже знаменитое "Назначь мне свиданье на
этом свете...".
Я не удивлюсь, если какое-то (а, может быть, и не одно) из стихотворений
Марии Петровых со временем станет народной песней. В ее стихах - подлинное и
сильное чувство, а в ее чтении - явственно слышимая, готовая вот-вот
зазвучать красивая и простая мелодия.
Через несколько лет после смерти Марии Петровых я увидел в архиве ее письмо к
близкой подруге, в котором она сообщала о нашей записи не без некоторого
удивления:
"...Он как-то сумел настоять, чтобы я у него "записалась". Читала я ужасно, -
скандируя, чего никогда не делаю".
Дальше Мария Сергеевна писала о том, что мы с ней договорились считать эту не
слишком удачную запись как бы предварительной, черновой, что она начитает на
пленку все заново, как только будет чувствовать себя получше...
Но этого уже не произошло.
Так и в звуковом варианте стихов Петровых у нас остался "черновик". Ну что
же, зато это - "черновик соловья".
Однажды, рассказывая о ком-то из случайных своих собеседников, Мария
Сергеевна сказала: "Душа моя была ему открыта".
В повседневной жизни она бывала такой нечасто.
В стихах - всегда.
С грустью, радостью и любовью составил я недавно диск Марии Петровых, в
который вошли и все эти записи, и выступления друзей-поэтов на вечере, ей
посвященном. Как я рад, что в любое время могу включить этот диск и снова
услышать Марусю Петровых, как звали ее у нас дома.
* * *
Несколько раз я писал для разных изданий очерки и заметки о звукозаписях
Светлова. Первую такую заметку начал словами: "Лауреат Ленинской премии
Михаил Светлов был очень хороший человек".
Редактору эта фраза категорически не понравилась. Через некоторое время я
сделал ещё одну попытку начать другое своё сочинение этой же фразой - c тем
же успехом. И так несколько раз. И только в этой книге, которую редактирует
мой друг Женя Азимова, я всё же скажу: так вот, лауреат Ленинской премии
Михаил Светлов действительно был очень хороший человек.
Главной или, лучше сказать, отличительной его чертой была доброта.
Он любил делать подарки. Причём не совсем обычные. Молодой дворничихе дома №2
по проезду МХАТа Светлов подарил роскошную вазу, незадолго до этого
приобретённую его женой. Старой машинистке издательства "Советский писатель",
о которой после того, как она вышла на пенсию, почти все забыли, - курицу.
Булату Окуджаве в те дни, когда того особенно несправедливо ругали критики, -
книгу с надписью "С катастрофической любовью". Мальчишке, увлекавшемуся
фотографией, надписал на своем фотопортрете его работы - "лучшему фотографу
XX века".
Как видите, к каждому подарку прилагалась ещё и улыбка, а иногда улыбка и
была самим подарком:
"В квартире Светлова, - рассказывала Лидия Борисовна Либединская - завелся
сверчок. Ему очень нравилось, как этот сверчок поет по ночам. Но если
Светлову что-то нравилось, он немедленно хотел поделиться этим с другими.
Однажды я к нему зашла, и он меня спрашивает:
- Хочешь, я тебе подарю сверчка?
Но я не была готова к таким подаркам и в ответ тоже спрашиваю его:
- А сверчка надо кормить?
- Обязательно, - отвечает Светлов, - и преимущественно бифштексами.
- Ну, у меня и так большая семья, не хватает мне еще кормить сверчков!
- Вот и глупая, - говорит Светлов, - я бы тебе платил на сверчка такие
алименты, что ты бы прокормила всю свою семью".
В этом эпизоде хорошо видны и мягкий юмор Светлова, и его бесконечную
доброта, и та тональность, в которой ведет рассказ о Светлове-поэте и
Светлове-человеке Лидия Либединская. Приводит она и очень характерный для
Светлова ответ Иосифу Уткину, однажды сказавшему:
- Поэт - это тот, кому ничего не надо и у кого ничего нельзя отнять.
Светлов возразил:
- Поэт - это тот, кому нужен весь мир и кто хочет сам всё отдать людям...
Когда-то я писал рецензию на пластинку "Лирика и юмор Михаила Светлова", в
которой звучали эти воспоминания, и отметил, что сразу после слов о поэте,
который хочет все отдать людям, "как бы подтверждая эту мысль и продолжая
тему, звучала лирическая песня на слова Светлова "Чтоб ты не страдала от пыли
дорожной", которую исполняли Татьяна и Сергей Никитины, - исполняли слаженно,
мягко, поэтично. Хорошо исполняли. Думаю, Светлову бы понравилось.
После песни, заканчивающейся словами "Сегодня я отдал ей целое небо, а завтра
всю землю отдам", Лидия Либединская продолжила: "Так вот, это желание всё
отдать людям было для него основным правилом человеческого поведения...".
Очень удачная, на мой взгляд, пластинка, давала примеры на редкость
естественного, органичного сочетания такого разнородного материала, как
эстрадная песня и мемуаристика. Содержала она и еще один жанр, тоже очень
далекий по своей природе от эстрадной песни, - авторское чтение.
Пластинка доказала, что голос этого поэта вполне конкурентоспособен. Что
сочетание записей авторского чтения и песен на стихи поэта вовсе не
взаимоуничтожают (как это часто бывало на пластинках других авторов серии
"Стихи и песни"), а взаимодополняют, взаимообогащают друг друга.
Светлов читает (с этого начинается пластинка) одно из самых известных своих
стихотворений, любимых и слушателями и автором, - "Живые герои":
Чубатый Тарас
Никого не щадил...
Я слышу
Полуночным часом,
Сквозь двери:
- Андрий, я тебя породил!
Доносится голос Тараса...
Первой же строфой вводит Светлов слушателя в свой мир, где происходят вещи
небывалые: встречаются герои и Гоголя, и Достоевского, и Пушкина, и
Толстого... Вместе с тем, это стихи о нашем времени, о вещах вполне земных и
конкретных.
Авторское чтение "Живых героев", предельно сокращая расстояние между
личностью поэта и личностью слушателя, не может не восхищать уже и тем, как
органично, естественно живёт Светлов в этой выдуманной им сказке. Он
действительно видит перед собою и Тараса Бульбу, и Анну Каренину, и Родиона
Раскольникова... Мы верим тому, что он их видит. А это важнейший критерий и
театрального и чтецкого искусства. Ведь в данном случае Светлов выступает как
чтец, как интерпретатор своего произведения. И хотя со времени, когда было
написано это стихотворение (1927 год), до того, как была сделана эта запись
(1957 год), прошло столько лет, Светлову всё так же интересно входить в этот
мир, общаться со своими "живыми героями". Общаться по-детски непосредственно
и с ними, и с нами, слушателями.
Я долго не мог понять: почему так интересно слушать эту и некоторые другие
записи авторского чтения Светлова, почему они так завораживают, почему
хочется слушать их еще и еще? Что их отличает от записей мастеров
художественного слова, прекрасно исполняющих те же стихотворения? Казалось
бы, светловские записи должны по сравнению с ними проигрывать: ведь и голос у
Светлова не поставленный, и дикция оставляет желать лучшего, и произношение,
прямо скажем, далеко не московское.
Пожалуй, дело даже не в том, что читает сам Светлов: ведь не вызывают же
такого интереса другие записи его голоса, сохранившие его чтение
второстепенных, не очень удачных стихотворений (а у Светлова немало было и
таких).
Дело и не в самом этом стихотворении. Ведь мы его знали и раньше, как и
"Гренаду", или "Советских стариков". И знали неплохо.
Но не мастерство поэта, не сюжет стихотворения, не его ритм (всё это в той
или иной степени мы знали и раньше), а - наконец-то я догадался - именно
обаятельная личность самого автора, рельефно проступающая в этом голосе, в
этом чтении, притягивает нас.
Проявляется же эта личность так ярко потому, что в своём чтении Светлов
абсолютно естествен, совершенно прост и так же добр и обаятелен, как в своих
делах и поступках.
Поэтому и нам так интересно это чтение. И не только в первый раз. Но и во
второй, и в третий, и в пятый, и в десятый... На наших глазах развивается
действие, происходят события, и мы каждый раз ждем, чем дело кончится. Каждый
раз в этом стихотворении меня восхищает еще и та шутливая одесская интонация,
с которой Светлов произносит:
Я сам лучше кинусь
Под паровоз,
Чем брошу на рельсы героя...
Строки эти очень важны, они декларируют отношение Светлова к жизни и к
поэзии. Но попробуйте произнести их патетически или героически, и сразу
пропадёт все очарование светловской поэзии, в которой улыбка поэта - не
украшение, не частность, а важнейший конструктивный элемент.
Признаюсь честно: даже когда я начал записывать беседы Светлова на
магнитофон, я делал это больше просто из симпатии к нему, чем для истории. Уж
очень Светлов не походил на фигуру историческую. Нам, сотрудникам Музея,
было, конечно, известно, что он был знаком с Маяковским, что тот ценил его
стихи. И все же казалось, что это было как бы с другим Светловым, а не с тем,
который сейчас пришел в Музей и которого мы обступили, собираясь кое-что
уточнить.
24 июня 1963 года я записал на магнитофон вечер, посвященный шестидесятилетию
Светлова. Ярослав Смеляков сказал тогда о том, что приветствовать Светлова в
Центральном Доме литераторов "собрались и крупные писатели, и крупные
читатели", - и обвел рукой президиум и большой зал, который сотнями
влюбленных глаз и улыбок излучал волны любви и благодарности поэту.
"Когда вспоминаешь лучшие стихотворения Светлова, - говорил на этом вечере
Зиновий Паперный, - то самое удивительное, что это поэтические звезды разных
времен, но все эти звезды от нас не отдаленные, звезды живые, и если
представить себе, что они хотя бы на минуту погаснут, то сразу ощутишь, что
небосклон нашей поэзии сразу стал бы темнее<...> Особенно покоряет в облике
Светлова его удивительно обаятельные отношения со славой. Слава влюблена в
него как кошка, а он не обращает на нее никакого внимания".
Кипа приветственных адресов на столе президиума, цветы, переполненный зал и,
вместе с тем, нисколько не парадный, отнюдь не юбилейный вид Светлова
наглядно иллюстрировали слова известного критика.
Потом, прервав поток поздравлений, Светлов вышел к микрофону.
Зал встретил его шквалом аплодисментов. Обычно в таких случаях юбиляр
говорит, что он благодарен... что недостоин... что постарается оправдать...
Светлов не был бы Светловым, если бы стал говорить подобные банальности. Он
начал так:
- Я даже могу вам точно объяснить, почему вы меня любите. Я вам сейчас скажу,
я думал над этим. У меня есть одно волшебное качество: я могу прожить без
необходимого, но без лишнего я прожить не могу.
Зал засмеялся, зааплодировал.
- И вот так я живу всю жизнь, - продолжал Светлов, - и это мне никаких
затруднений не доставляет.
Выступление Светлова, как всегда, было одновременно и шутливым, и серьезным.
Особенно в той части, где он говорил, что "никогда не увлекался парадностью".
Фонограмма этого вечера оказалась одной из последних записей, сохранивших
голос поэта.
Но еще раз он был записан (уже в больнице) корреспондентом "Кругозора"
Владимиром Возчиковым. Перед основной записью была сделана пробная. Светлов
сказал: "Здравствуйте, босяки! Перед вами живой поэт. Еле живой. Устраивает
вас это?". Потом прочитал три стихотворения, одно из которых так и называлось
- "В больнице". Из этих записей Возчиков сделал для журнала пластинку. Она
открывала первый номер "Кругозора" 1965 года.
Белая гибкая пластинка. Яков Хелемский хорошо сказал о ней: первый памятник
поэту.
К записям, сделанным в больнице, Возчиков прибавил еще одну - конечно, это
была "Гренада" (запись конца 50-х годов).
Прошло не так уж много времени, и не без удивления я встретил в мемуарной
литературе очень трогательный рассказ о том, как на больничной койке
смертельно больной поэт якобы читал свою "Гренаду".
Не было этого! Но думаю, что эта история, да еще подкрепленная белой
пластинкой "Кругозора", станет еще одной легендой.
Только когда вышли посмертные книги Светлова -"Охотничий домик" и "Стихи
последних лет", появились публикации его прозаических набросков, неоконченных
стихов, только тогда мне, как и многим, стал очевиден истинный масштаб его
дарования. И только тогда я понял, как это нужно, как это важно - собрать все
записи голоса Светлова.
В последние годы он много ездил, побывал в Минске, Харькове, Ташкенте,
Самарканде, Душанбе, Каунасе, Куйбышеве. В общем, было где поискать. Это
оказалось нетрудно: обаяние светловской поэзии и светловской личности было
столь велико, что почти всюду, где делались записи его выступлений, их
сохранили. В Душанбе, например, принесли не только записи Светлова, но и
фотографии: поэт среди пионеров одной из душанбинских школ.
До сих пор помнят в Душанбе выступление Светлова по местному телевидению и
рассказывают об этом - уже как легенду.
Был жаркий, душный день. А в студии, под светом юпитеров было особенно жарко.
Но вот установлены все телекамеры, зажигается табло: "Микрофон включен",
начинается передача. Камера крупным планом показывает Светлова, а он вдруг
говорит: "Отчего здесь так жарко и так много мух?" В студии все в панике, ему
мигают, шепчут: "Передача началась! Вы уже в эфире!"
Он видит свое изображение на мониторе, понимает, что уже идет передача, и,
ничуть не растерявшись, продолжает: "Вот я и говорю: никогда не думал, что
мухи так любят выступать по телевидению. Ну что ж, будем выступать вместе".
И начинает читать стихи.
Можно себе представить, как были огорчены этой накладкой все работники
Душанбинского телевидения, как ожидали всяких для себя неприятностей... Но
никаких неприятностей не последовало. Напротив, на студию посыпалась масса
писем. И все слушатели благодарили телевидение Душанбе за то, что они увидели
на экране живого человека...
Одно из выступлений Светлова во время передачи по радио было записано на
магнитофон его другом - художником И. Игиным. В фонотеке радио её не
сохранили, а у Игина она уцелела:
"...Сейчас я обращаюсь к молодежи. И с большой печалью вспоминаю о том
времени, когда ко мне обращались как к молодому гражданину, как к молодому
поэту.
<...> Что же я могу сказать молодежи? Что бы вы ни делали, чем бы ни
занимались, старайтесь создать такую атмосферу, чтобы творческое состояние
заняло большую часть вашей жизни. Я, к сожалению, не всегда соблюдал это
необходимое правило. Соблюдай я его, я бы сделал куда больше полезного, чем
сделал.
И еще одно необходимое правило: не соблюдайте принципиальность в мелочах.
Принципиальность в мелочах - это оружие обывателя. Как часто мы слышим: "Нет,
это я принципиально! ", а речь идет о каких-то пустяках.
Принципиальность - это оружие, которое, как всякое оружие, нужно держать в
чехле. Обнажать это оружие нужно только для большого сражения или для опасной
разведки. Сколько мы ни знаем великих людей - это люди великой и гордой
принципиальности. Я очень хочу, чтобы вы поверили моим желаниям и их
осуществлению".
Нашлись записи Светлова и в Риге, и в Вильнюсе.
Увидел я и некоторые рукописи Светлова. Особенно интересно мне было
рассматривать черновики тех стихотворений, которые имели свое воплощение и в
звукозаписях.
Как правило, чтение стихов Светлов предварял хотя бы несколькими словами.
Этот разбег, очевидно, был ему необходим. Разговорность его манеры чтения,
чувство непосредственного общения с конкретной аудиторией приводили к тому,
что свои стихи Светлов читал по-разному. В его чтении удивительно сливались
интонации поэта и интонации человека. Особенно подкупали естественность,
простота, доверие к слушателю.
Некоторые смысловые оттенки стихотворных строк в авторском чтении выступали
особенно рельефно.
Много лет спустя после смерти поэта я составил из этих звукозаписей пластинку
Светлова. В предисловии к ней я опять попытался вставить фразу о лауреате, и
опять безуспешно. Мои друзья - звукорежиссеры и реставраторы Всесоюзной
студии грамзаписи - мастерски подогнали по звучанию пленки, записанные в
разное время, на разных, иногда весьма несовершенных, магнитофонах.
Во время работы над этой пластинкой не раз вспоминались мне слова Блока:
"Сознание того, что чудесное было рядом с нами, приходит слишком поздно". Как
досадовал я на себя и на своих коллег, вооружённых микрофонами, за то, что
так немного светловских бесед и разговоров, которые невозможно повторить на
бумаге, было зафиксировано на магнитофонной ленте!
Но когда я увидел, как на литературных вечерах, посвященных памяти поэта,
слушают люди эти записи, я понял, что, если бы не было этой пластинки, очень
много потеряли бы и мы, современники поэта, слышавшие его самого, и еще
больше те, кто никогда не бывал на его выступлениях. Одна из рецензий на эту
пластинку так и называлась: "Живой Светлов".
* * *
Иосифа Бродского я записывал в начале 1966 года в помещении фонотеки Бюро
пропаганды художественной литературы Союза писателей СССР. Я нарочно
выписываю сейчас полностью название этого учреждения, чтобы отметить для
читателей странности и парадоксальности некоторых ситуаций тех лет.
"Дело Бродского" еще громыхало и догромыхивало. Вероятно, не было такого
интеллигентного дома, где бы не хранили или, по крайней мере, не читали
стенографическую запись судебного заседания, сделанную Фридой Вигдоровой. Но
в лицо поэта знали тогда немногие (по крайней мере, в Москве), и мои коллеги
по Бюро пропаганды не обратили никакого внимания на рыжеволосого верзилу,
которого провела мимо них ко мне в фонотеку одна из внештатниц "Нового мира",
ныне известная славистка одного из ведущих американских университетов Вика
Швейцер.
Иосиф Бродский начитал на мой магнитофон уже хорошо им продуманную, как я
понял позже, подборку своего "Избранного".
Чтение его меня несколько удивило, если не сказать - ошарашило. Даже те
стихи, которые я уже знал по спискам, получились как бы несколько другими.
Прекрасно описал необычную манеру чтения Бродского и ее воздействие на
слушателя Яков Гордин, литературовед и историк, близкий друг поэта и автор
одной из наиболее серьезных книг о нем.
Эта манера "была неотразима и воздействовала на слушателей сильнейшим,
подавляющим образом... Картавость, некоторая невнятность произношения,
интонационное однообразие зачина забывались немедленно. Бродский мог достичь
такой интонационной интенсивности, что слушателям становилось физически дурно
- слишком силен оказывался напор" (Я. Гордин. Перекличка во мраке. - СПб.,
2000 г. - С.132).
Манера чтения Бродского меня так заинтересовала, что я сразу попытался
договориться с ним о следующей записи. Бродский обещал появиться в фонотеке в
свой ближайший приезд в Москву, но этого не произошло. Надежды на то, что его
все-таки будут печатать, были недолгими. Его чуждость советской литературе
осознавалось и им самим, и его гонителями все полнее, и такие места, как ЦДЛ
и прилегающие к нему редакции журналов "Юность" и "Дружба народов", а тем
более само это Бюро пропаганды художественной литературы Союза писателей СССР
стали для поэта малоинтересными.
По моей просьбе кто-то из моих друзей через год-полтора еще раз записал
чтение Бродского. Но к этому времени литературный горизонт настолько затянуло
хмурыми тучами, что иногда казалось вполне возможным возвращение прежних
порядков, и я убрал подальше записи и Бродского, и Солженицына, и Аксенова, и
Гладилина, и невозвращенца Кузнецова. И даже Гумилева, которого для
конспирации еще и переименовал в "Степановича"...
Странно все это вспоминать, и я совсем не уверен, что современный читатель
меня поймет.
Прошло много-много лет.
И я напомнил лауреату Нобелевской премии Иосифу Бродскому о той давней
записи, предложив издать ее на пластинке вместе с новой записью тех
стихотворений, которую он сам сделает в Нью-Йорке.
Насколько мне помнится, к этому предложению меня подтолкнула донесшаяся до
меня фраза Бродского о пластинке, которую издала в новые времена фирма
"Мелодия" со стихами Бродского, но в чтении не его, а одного из известнейших
актеров. И мне передали, что Бродский якобы сказал: "Это при живом-то
муже...".
Я не очень рассчитывал на его ответ, тем более, что, как говорили, некоторые
письма Бродский выбрасывает, едва просмотрев. Но ответ пришел:
"... простите, пожалуйста, что отвечаю с таким опозданием, но руки (ноги),
мысли до предмета, Вами в письме обсуждаемого, никак не доходили. В данную
минуту - дошли только мысли, и вот Вам некоторые из них.
Я совершенно не против Вашего предложения, только не знаю, как его
осуществить. Мне не хотелось бы связываться со студией. С другой стороны,
сомневаюсь, чтоб простая магнитофонная запись могла "Мелодию" удовлетворить.
Я также не имею ни малейшего понятия, сколько стихотворений - какой длины и
т. п. - может поместиться на пластинке. Я, например, более дорожу длинными,
но, м.б., для пластинки нужны, которые покороче.
Если бы я сам совершал выбор, то склонился бы в сторону разнообразия, а не
единства. Но, м. б., Вас интересует именно некоторое сюжетное единство?
Иными словами, у меня больше вопросов, чем ответов - и это при полном
равнодушии к жанру вообще. Самым разумным мне представляется Вами
составленный перечень и указание временного объема записи. Еще лучше, если бы
Вы просто приехали и осуществили контроль на месте.
Во всяком случае, пленку я Вам начитаю и при ближайшей связи вышлю. Делать
это - начитывать на магнитофон - немного противно и дико; но чем я, в конце
концов, хуже Айятоллы Хомейни?"
Предложение Бродского "просто приехать" в Нью-Йорк показалось мне тогда, в
сентябре 1989 года, то ли фантазией, то ли насмешкой. Однако потепление и
гласность развивались столь стремительно, что года через полтора я очутился в
Вашингтоне, где в Библиотеке Конгресса услышал, наконец, запись, о которой
давно мечтал и которая значилась там как "лекция Максима Горького". Я
предполагал, что это или запись одной из тех его лекций, которые он, как
известно, читал на Капри, или какая-то совершенно неизвестная запись,
сделанная во время пребывания Горького в Америке. А оказалось это всего-
навсего фрагментом его известной реплики на I съезде советских писателей.
А еще в нью-йоркской публичной библиотеке я прочитал "Альбом Эдисона" с не
известными мне ранее автографами русских знаменитостей. Выяснил, какая же
первая документальная запись была произведена в России, увиделся с милой Мэри
Боулинг, которая помогла мне услышать неизвестную запись голоса Льва
Толстого, повидался с внучкой Шолом-Алейхема, известной американской
писательницей Белл Кауфман и, конечно, позвонил Бродскому.
Телефон молчал. День. Другой. Третий. Потом мне сказали, что Бродский в
свадебном путешествии.
Ну что же, сделать еще одну запись Бродского всегда успеется. Так казалось
мне, да вероятно и многим другим любителям и ценителям его поэзии и его
необычного чтения.
Спохватились, как всегда, поздно. И все же фонд записей Бродского, сделанных
в России, Америке и Англии, довольно значителен. Здесь есть записи, которые
можно назвать историческими, - такие, как выступление Бродского по случаю
получения Нобелевской премии. Есть очень интересные его выступления о
Пастернаке, Цветаевой, примечательные не только тем, как поэт комментирует их
стихи, но и тем, как он их читает (доклад "Примечание к комментарию" на
Цветаевской конференции 1992 года в США, в г. Амхерсте). Есть выступления
перед студентами и в студиях знаменитых радиокорпораций, таких, например, как
Би-би-си.
Для меня наиболее интересны записи, сохранившие авторское чтение молодого
Бродского, и те, которые запечатлели чтение им стихотворений, незадолго до
этой записи созданных. Именно в таких записях особенно ощущается теснейшее
единство автора с текстом: он его не произносит, он его переживает, им живет.
Чтение для Бродского, несомненно, было не окончанием, а продолжением
творческого процесса.
Вот ещё одно наблюдение Якова Гордина:
"...Перед слушателями происходило уникальное и потрясающее явление -
абсолютное слияние личности и результата творчества, казалось бы, уже
отделившегося от этой личности. Происходил некий обратный процесс - стихи
снова воссоединялись с поэтом. Это не было воспроизведение, исполнительство -
пусть самое высокое. Это было именно проживание поэзии.
Интенсивность личности и соответствующая манера чтения Иосифа Бродского
определяла неприятие его стихов даже людьми широкими и понимающими, но
ориентированными на иной стиль существования" (С.132).
Несомненно, к "ошарашивающему" чтению Бродского некоторые привыкали не сразу.
Поэтому повторное и многократное слушание, возможность которого подарила нам
эра звукозаписей и магнитофонов, особенно важно и ценно в "случае Бродского".
Когда я искал название для первого издания этой своей книжки, я имел в виду
рассказ прежде всего о тех записях, которые долгие годы молчаливо лежали в
архивах и которые нельзя было слушать просто по техническим причинам. Но вот
они очищены, реставрированы, возобновлены. Кроме того, с началом перемен
общественной обстановки в России записи, считавшиеся ненужными или не очень
нужными, - Леонида Андреева, Ивана Бунина, Анны Ахматовой и других прозаиков
и поэтов постепенно были введены в широкий звуковой обиход нашего радио и
телевидения - сначала Ираклием Андрониковым, а потом уже и другими
радиокомментаторами и сценаристами.
И вот сравнительно недавно я понял, что название "Голоса, зазвучавшие вновь"
имеет и другой, более глубокий смысл: ведь вновь звучат очень немногие
голоса.
Этот смысл, вероятно, обиден для некоторых литераторов: так уж устроена наша
жизнь, что оценки очень быстро меняются, и многие из тех писателей, которые
были когда-то в чести, издавались многомиллионными тиражами, теперь уже
ровным счетом никого не интересуют - ни они сами, ни их книги, ни, тем более,
- их голоса.
Так что "вновь звучат" очень немногие голоса. Вновь и вновь они будут
переходить из радиопередачи в радиопередачу, их запишут на дисках, и они
будут звучать дома у тех, кто по-прежнему будет любить нашу литературу.
Теперь это словосочетание - "голоса, зазвучавшие вновь" - для меня несколько
переосмыслилось и приобрело вот такое суровое, беспощадное, но справедливое
значение. Поэтому моя книга - не только о тех голосах, которые могут звучать,
но о тех, которые, надеюсь, будут слушать.
Это только на первый взгляд - одно и то же, а на самом деле - "это
дьявольская разница".
Иногда после некоторого перерыва бывает опять так интересно, так хорошо, так
приятно услышать знакомый голос любимого писателя...
Как будто снова встретился с ним самим...
1
Голоса писателей - Итоговый вариант
В книге рассказывается об обстоятельствах записи на фонограф, пластинки и
магнитофонные ленты авторского чтения Л. Толстого, А. Блока, В. Маяковского,
С. Есенина, М.Зощенко, М. Булгакова, Б. Пастернака, А. Ахматовой, Н.
Гумилева, К. Чуковского. Ряд глав посвящен писателям - шестидесятникам: Б.
Окуджаве, И. Бродскому, Н. Матвеевой, Б. Ахмадулиной. Довольно пристально
рассматривается такое явление культуры, как "магнитофонная литература".