Vseobshchaya Istoriya Iskusstv 2
Vseobshchaya Istoriya Iskusstv 2
Vseobshchaya Istoriya Iskusstv 2
FineReader 14 lib.rus.ec
«Всеобщая история искусств. Искусство эпохи Возрождения и Нового времени. Том
2»: Искусство; Москва-Ленинград; 1949
Микельанджело. Умирающий раб. Голова. 1513–1516 гг. Лувр.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Сквозь все это отречение как бы против воли поэта проглядывает его привязанность к
земным вещам. Иод этим углом зрения и в поэзии и в искусстве стало развиваться
лирическое начало как преодоление наивного отношения к миру, как выражение стремления
человека овладеть им, подняться над ним. Петрарка был в этом смысле первым человеком
новой эпохи.
Лирическая струя была очень сильна в искусстве XIV века: даже Бокаччо отдал дань
этому лиризму в своей «Фьяметте», сотканной из признаний самой героини. Но лучшее, что
было создано в итальянской прозе того времени, крупнейшее событие в итальянском
искусстве второй половины XIV века — это его сборник новелл «Декамерон». Образ
беспечно беседующих кавалеров и дам служит всего лишь обрамлением для занимательного
повествования, в котором не слышится голоса рассказчика; вещи, события, люди, страны
говорят сами за себя богатством своих красок. Бокаччо никогда не впадает ни в сухой
прозаизм Сакетти, ни в нравоучительность «Новеллино». Перед Бокаччо проходит вся жизнь
как привлекательное, яркое зрелище: страстная любовь чередуется в ней со сладострастием,
смешные происшествия — с трагическими образами смерти; он всегда смотрит на мир
глазами художника.
В XIV веке не было живописца, равного по своему значению Бокаччо. Но тяготение к
подробным повествованиям косвенно сказывается и в живописи XIV века. Амброджо
Лоренцетти в своих фресках «Последствия доброго и дурного правления» (Сиена, 1331–
1340) дает обширную панораму родного города, показывает разбитые на мелкие участки
далекие поля, улицы и открытые городские площади с веселыми хороводами танцующих
девушек. Неизвестный северноитальянский мастер в «Триумфе смерти» (Кампо Санто в
Пизе, около 1360) представил сцены монашеской жизни и рыцарские сцены. Среди них
особенно яркий образ — веселая, нарядная кавалькада, случайно наткнувшаяся на три
раскрытых гроба с разлагающимися мертвецами. Фреска жестка и груба по живописному
исполнению; в ней несколько назойливо выпирает назидание. Новое в ней — это попытка
языком монументальной живописи увековечить выхваченные из жизни сцены.
Итальянское искусство XIII–XIY веков следует рассматривать как вступление к
искусству Возрождения. Его основы прочно складываются во Флоренции в начале XV века.
Правда, даже этот самый передовой из городов Италии не смог осуществить всех
демократических идеалов, под знаменем которых Флоренция выступила на арену истории. В
городе устанавливается безраздельная власть богатого купеческого рода Медичи. Козимо
Медичи, прозванный «отцом отечества», был в сущности негласным государем Флоренции.
Под владычеством Медичи во Флоренции были созданы условия для развития крупного
капитала; в быстрых темпах происходило первоначальное накопление, которое легло в
основу современного капитализма. В течение первых десятилетий XV века Флоренция
заняла передовое положение среди других городов: она не имела князей, здесь не было
двора, наследственной знати. В XV веке во Флоренции происходит бурный расцвет
культуры и искусства. Потомство назвало это время Возрождением (Rinascimento), разумея
под этим, что искусство Италии как бы возрождало забытое искусство древности. Но,
конечно, это новое искусство имело более широкое значение.
Человек был в центре внимания передовых, образованных людей того времени.
Недаром установившееся за ними название гуманистов наперекор первоначальному более
узкому значению слова оправдано тем, что слово humanus по латыни значит человеческий. В
своем обращении к человеку гуманисты имели много общего с древними. Но многовековой
опыт мировой культуры не прошел для них даром. В итальянских демократиях не могли
существовать такие простые и несложные общественные отношения, как в древнем полисе.
Идеал человека у ранних гуманистов был более сложен, противоречив. К тому же между
гуманистами не было полного согласия. В XIV веке борец за народовластие Кола да Риенци
воодушевлялся гражданскими идеалами древнего Рима. Петрарку привлекал путь личного
совершенствования человека. У некоторых гуманистов проскальзывает мысль о человеке-
Прометее, человеке, который через познание природы достигает совершенства. Большую
роль играло эпикурейское направление, призыв к радостям жизни. Рядом с этим Помпонацци
отстаивает строгую мораль стоиков. В конце XV века Пико делла Мирандола прославляет
человека как подобие божества и вместе с тем называет его кузнецом своего счастья (fortunae
suae faber).
Всех гуманистов воодушевляло сознание огромных творческих сил в человеке, радость
пьянящей свободы, которую новая эпоха раскрыла перед человечеством.
Впрочем, в их призывах к безмятежному счастью чувствуется больше настойчивого
желания обрести эту радость, чем уверенности в его достижимости. «Вершина счастия, —
говорит Альберти, — жить без заботы о тленных и бренных вещах судьбы, с душой,
свободной от немощей тела, спасаясь бегством от шумной и беспокойной толпы, в
одиночестве беседуя с природой, создательницей стольких чудес, с самим собою обсуждая
причины и основания природы и порядок ее совершеннейших и прекраснейших
произведений, признавая и восхваляя отца и родителя стольких благ». Как ни утопична была
эта мечта, она давала гуманистам меру для оценки жизни, определяла поступки людей.
Впрочем, гуманисты не терялись и в тех случаях, когда их идеалы расходились с
суровой действительностью. Вот почему рядом с идеалом гуманиста-мыслителя, порой
наперекор ему, в это время складывается и многообразно проявляется в жизни идеал
человека деятельного, волевого, жадного до власти, до проявления своей личности, человека,
который, по словам Энгельса, был «овеян авантюрным характером своего времени». Он был
любознателен, исполнен стремления к неизведанному, в нем было развито чувство красоты,
наподобие средневекового рыцаря он не останавливался перед необходимостью пустить в
ход свою силу, но свободный от предрассудков чести он избегал турниры и дуэли и
предпочитал из-за угла метким ударом кинжала поражать своего врага. По выражению И.
Тэна, действие следовало у него за движением страсти, как выстрел за нажатием курка.
В одной итальянской новелле XV века — «Сэр Джованни» — несколькими словами
выпукло обрисовано мужество человека той поры перед лицом самой смерти. «Сантолино
сказал: «Герман, ты должен умереть. Это решено». Герман едва не лишился чувств и
вымолвил: «Нет никакого средства мне остаться в живых?» Сантолино ответил: «Нет,
потому что так решено». Герман стал тогда на колени у ног Сантолино, закрыл руками глаза,
чтобы не видеть своей смерти, и наклонил голову. Тогда Сантолино сразу взмахнул своим
мечом и уложил его на месте».
Большинство образованных людей той поры обнаруживало полное равнодушие к
религии. Это не было вольнодумством, атеизмом, как впоследствии у энциклопедистов XVIII
века, хотя набожные северяне и считали итальянцев безбожниками. Гуманисты соблюдали
обряды церкви, художники (даже свободомыслящий Леонардо) писали картины главным
образом на религиозные темы, — все они не вступали в открытое столкновение с церковью.
Они видели в религиозно-легендарных образах поэтическое выражение накопленного
веками жизненного опыта людей. Они так твердо стояли на земле, что не боялись наполнять
старые формы христианского мифа новым жизненным содержанием. В таких условиях их
искусство сохранило свою общепонятность.
Умозрительная философия не стояла в центре внимания гуманистов. Точные науки,
естествознание, математика, география уже имели значительные успехи, но они не вышли за
пределы узкого круга ученых, не оказывали влияния на жизнь, а только начинали приходить
в соприкосновение с искусством. Впрочем, Николай Кузанский уже в XV веке выдвигает
положение, которое стало основоположным для науки нового времени: всякое познание,
утверждал он, есть измерение. Если в XIII веке люди считали, что в основе мира лежит
иерархический порядок и вершиной его является бог, то Николай Кузанский говорит о
системе координат, об относительности всех обозначений места; на смену учению о
сотворении мира богом приходит отождествление мира с богом. В XV веке не создалось
законченной философской системы; но мировоззрение людей XV века открывает пути
философии нового времени.
Особенное значение получила теперь история. Гуманисты были прежде всего
историками, эрудитами, филологами, библиотекарями, людьми, привыкшими рыться в
старых книгах и рукописях. Они во многом следовали примеру великих римских историков,
но их отличает от них критическое отношение к прошлому. Недаром делом гуманистов было
разоблачение как подделки «лже-Исидоровых декреталий», которые свято чтили в средние
века. Благодаря своему развитому историческому чутью гуманисты впервые заметили
красоту римских развалин, стали производить раскопки, составлять коллекции древностей и
библиотеки рукописей. Гуманисты показали человечеству пройденный им путь его
многовекового развития.
Из всех областей культуры искусство занимало в Италии XV века первое место. Это
было естественное творческое выражение людей того времени, более ценное для них, чем
религия, философия, история и мораль. Большинство гуманистов было связано с искусством.
В XV веке трудно было бы найти человека, равнодушного к искусству. Князья, купцы,
ремесленники, духовенство, монахи были нередко людьми, сведущими в искусстве,
постоянно выступали в качестве заказчиков и покровителей художников. Искусство было
для людей Возрождения тем, чем в средние века была религия, а в новое время стали наука и
техника. Недаром гуманист Понтанус отстаивал мысль, что идеальный человек должен быть
художником. Среди всех искусств первое место принадлежало изобразительным искусствам
и архитектуре. Недаром имена великих живописцев XV века известны всякому
образованному человеку; имена поэтов, новеллистов и музыкантов XV века пользуются
гораздо меньшей известностью.
ГЛАВА ВТОРАЯ
После падения своего покровителя Лодовико Сфорца (1492) Леонардо долго не мог
найти себе пристанища. Он некоторое время состоял на службе у Чезаре Борджа, имя
которого стало нарицательным именем злодейства, предательства и коварства. Леонардо
руководил для него фортификационными работами и должен был украшать памятниками его
города. В 1503 году художник вернулся во Флоренцию. Здесь им был создан портрет
Джоконды, один из самых замечательных портретов в истории мирового искусства (4).
Леонардо видел в этом портрете нечто большее, чем изображение Моны Лизы, жены
неаполитанского купца Джокондо. Об этом говорит сходство этого портрета со многими
другими лицами Леонардо, его ангелами и с его Анной (ср. 63). Уже в ранних женских
образах Леонардо проскальзывают черты, которые получили в Джоконде наибольшее
выражение, и прежде всего ее едва уловимая, как бы скользящая по лицу обаятельная
улыбка. Улыбка была для Леонардо знаком внутренней жизни человека. В Анне улыбка
выражает снисхождение молодой еще женщины к шалостям ее внука-младенца. В более
позднем Иоанне в ней есть что-то греховное и зовущее. В Джоконде улыбка сочетается с
особенно сосредоточенным, проницательным взглядом; улыбка эта влечет к себе, холодный
взгляд отстраняет. Уже одно это противопоставление сообщает всему облику женщины
небывалую сложность и лишает ее той цельности, какой обладают грустные мадонны
Ботичелли (ср. 3). Переводя свой взгляд от ее глаз к устам и от уст к нежным и вместе
волевым рукам, зритель раскрывает в ее облике все богатство и противоречивость ее натуры.
Неудивительно, что критики говорили о загадочности Джоконды. Полуфантастический
пейзаж своими голубовато-зелеными горами, извилистыми тропами и мостками хорошо
вяжется с ее обликом: он уводит куда-то вдаль и овеян дымкой недосказанности и мечты.
Живописная техника Джоконды — это чудо мастерства. Леонардо работал над ней
несколько лет и все же считал ее незаконченной. Всегда исключительно чуткий к светотени
и к полутонам, Леонардо видел в передаче выпуклости тел одну из главных задач живописи.
В своих записях он многократно возвращается к этому вопросу. «У юношей, — говорит
он, — ты не должен делать ограниченных теней, как на камне, так как живое тело немного
прозрачно… Располагай между светами и тенями полутени…» Тончайшей лепкой лица он
достигает в Джоконде изумительной мягкости переходов и дает почувствовать и подкожный
слой мышц, и вибрацию окружающей ее атмосферы (недаром, по словам Вазари, казалось,
будто в углублении ее шеи можно видеть биение пульса). Но самое замечательное в этом
произведении то, что вся эта жизнь, все это зыбкое и противоречивое, вся сложность образа,
весь трепет воздуха и игра светотени — все это облечено Леонардо в классически ясную
композицию. Полуфигура превосходно вписана в обрамление, гармонична по линиям и по
пропорциям, как ни в одном другом портрете до Леонардо. Будучи погрудным портретом,
Джоконда производит такое же законченное и величавое впечатление, как портрет в рост.
Своей композицией она оказала влияние на последующих мастеров, хотя никто из
подражателей Леонардо не мог сосредоточить в одном холсте равную силу жизни.
В художественном наследии Леонардо его теоретические труды занимают не менее
почетное место, чем его немногочисленные произведения. Отдельные записи, сделанные для
себя по разным поводам, так и не были им объединены в стройный «Трактат о живописи».
Но Леонардо поражает в этих записях своей широтой и проникновенностью. Даже в древней
Греции разум не решался так глубоко проникать в область художественного творчества.
Естественно, что в процессе этого проникновения Леонардо иногда сбивается на путь
педантизма, который особенно приглянулся его подражателям. Но сила его гения сказалась в
его ни перед чем не останавливающейся пытливости.
Несколько мыслей, видимо, особенно волновали Леонардо: он возвращался к ним по
нескольку раз. Его доказательства превосходства живописи над другими искусствами
несколько наивны и прямолинейны. Но в них примечательно увлечение, с которым он
перечисляет богатство зрительных образов мира, его новых сторон, открывшихся ему, но
незнакомых более ранним мастерам. Он далек от признания в живописи простого зеркала
видимого мира: зеркало может служить только средством проверки художника. Он ищет в
искусстве закономерности, той меры и пропорций, которые в одинаковой степени
свойственны и живописи, и поэзии, и музыке. Порой он пользуется доводами неоплатоников,
но вкладывает в них уверенность человека Возрождения в том, что искусство может и
должно выразить самую сущность действительности.
Он утверждает, что художественный образ должен не только соответствовать
внешнему миру, но и отвечать заложенной в человеке потребности в гармонии. «Наша
душа, — говорит он, — состоит из гармонии, а гармония зарождается только в те мгновения,
когда пропорциональность объектов становится видимой и слышимой». Он усматривает эту
гармонию прежде всего в градации света и теней, которые претворяют плоскость картины в
впечатление объемов и глубины. Он настойчиво выискивает освещение, которое позволит
яснее выступить этой гармонии, и даже советует построить навес, который создал бы
рассеянный свет, увеличил бы полутени и придал бы лицам мужчин и женщин особую
«прелесть и нежность». Эти настойчивые поиски совершенства ставят Леонардо в
противоречие к наблюдению жизни такой, какая она есть, и нередко толкают его, наряду со
многими современниками, к воссозданию в искусстве «особой жизни», особого идеального
мира и идеальной красоты.
4. Леонардо да Винчи. Мона Лиза. Нач. 1503 г. Лувр.
Последние три года своей жизни Леонардо провел на службе у французского короля,
но он и на родине пользовался огромной славой. Вазари говорил о Леонардо в тоне
безграничного восхищения, хотя выставлял напоказ свою дружбу с Микельанджело,
противником Леонардо.
Леонардо встретил в лице Микельанджело сильного соперника, когда он вступил в
соревнование с ним при создании большой исторической композиции для Флорентийского
городского совета. Леонардо представил битву при Ангиари (1503–1506). Судя по
зарисовкам и копиям недошедшего до нас картона, он выбрал самое напряженное мгновение
битвы. Дикая страсть, пробуждение почти звериной злобы в человеке, о которой
впоследствии напоминал и Макиавелли, нашли себе здесь сильное выражение. Леонардо
чудятся «искривленные губы», «раскрытые зубы», «переполненные страхом глаза»,
«поверженный враг, укусами и царапинами совершающий суровую и жестокую месть»,
«умирающие со скрежетом зубов». Наоборот, Микельанджело в своем тоже
несохранившемся картоне представил момент, когда купающиеся солдаты были застигнуты
врагом. Его задачей было показать в обнаженных телах выражение готовности к борьбе,
порыв мужества и благородства. Видимо сам Леонардо должен был признать превосходство
своего молодого соперника, ощутить высоту нравственного горения Микельанджело, перед
которым бледнеет его изысканное мастерство и живость воображения.
Микельанджело (1475–1564), как и Леонардо провел юные годы во Флоренции. Он
обладал страстным темпераментом, был неуживчив, горяч, но искренен и прямодушен.
Молодым человеком он сблизился с кружком гуманистов при дворе Лоренцо Медичи. Здесь
он заразился восторгом к древности, услышал об учении Платона. Впоследствии на него
произвело впечатление народное движение, возглавляемое Савонаролой. В лице
Микельанджело выступил мастер, который порывы своего творческого воображения
оплодотворял философскими раздумиями. Он навсегда стал художником-гражданином: всю
жизнь он воспевал в искусстве творческую мощь человека, с оружием в руках защищал
свободу родного города.
В своем юношеском произведении — в рельефе «Битва» — он пробует силы в передаче
страстного движения и достигает огромной пластической силы в отдельных фигурах.
Тридцати лет он создает своего гиганта Давида (1503), выставленного на городской площади
в качестве защитника города. Молодой мастер сумел преодолеть технические трудности в
обработке огромной глыбы камня. Правда, выполнение отличается некоторой сухостью. Но
уже в этом обнаженном великане, какого не знал ни античный миф, ни средневековая
легенда, проявляется жажда величественного, которая толкала Микельанджело покинуть
Флоренцию ради Рима, где его ждали большие заказы, покровитель и слава (1505).
Папа Юлий II, деятельный, воинственный, честолюбивый, в сущности светский
государь на троне наместника Петра, разгадал в Микельанджело мастера огромного
творческого размаха. Главной работой Микельанджело в Риме была гробница Юлия,
которая, по мысли художника, была задумана во славу не столько Юлия, сколько идеального
героя эпохи, его доблести и просвещенного величия. Предполагалось, что огромное
сооружение будут украшать сорок фигур, каждая из них выше человеческого роста. Сам
художник без помощи учеников и каменотесов собирался выполнить это сооружение.
Мастер Возрождения состязался со средневековьем, которое только силами поколений и в
течение столетий возводило свои соборы.
Гробница осталась неоконченной. Но фигуры пленников и Моисея позволяют
догадываться о величавых масштабах всей гробницы. Моисей (1516, Сан Пьетро ин
Винколи) представлен как могучий старец с огромными космами бороды. Современники
говорили, что одной этой статуи достаточно, чтобы увековечить Юлия II. Волевое
напряжение достигает здесь высшей степени. Еще не бывало, чтобы памятник,
увековечивающий смерть, украшала статуя, исполненная такой жизненной силы. В самой
посадке фигуры по спирали заключено сильное движение. В ней нет ни одного спокойного
члена или мускула. Мастер смело откинул плащ с правого колена пророка и оставил
обнаженными его руки с вздувшимися мускулами и жилами.
В отличие от жестко проработанного во всех подробностях Моисея более
скульптурный характер носят пленники Лувра и флорентийской Академии (73, 74).
Микельанджело затрагивает здесь тему человеческого страдания, которую его
предшественники воплощали в образе пронзенного стрелами Севастьяна. Древняя
скульптурная группа Лаокоона, открытая в эти годы в Риме, могла послужить ему
прототипом, хотя в понимании трагического мастер Возрождения шел дальше античного
художника.
Еще у Леонардо в его «Тайной вечере» трагическое было чем-то привходящим, фигуры
всего лишь отвечали на печальную весть своим страстным движением. Наоборот, у
Микельанджело трагическое заключено в самом человеке, в противоречивости его душевных
порывов в стремлений, в ограниченности его сил. Мастер едва обозначает внешние путы,
сковывающие движение пленников. Главное его внимание привлекают к себе их
переживания и страдания. Прекрасные и могучие юношеские тела, наделенные высшей
степенью одухотворенности, выражают сложную жизнь человека, противоборство их
внутренних сил. Левая рука умирающего пленника закинута назад, корпус его опирается на
правую ногу, голову он откинул назад, правая рука тяжело поникла. Он не делает никаких
усилий, хотя мышцы его предплечий могучи. Охваченный предсмертной дрожью, он
стремится расправить члены. Может быть, он уже осознал, что ему не разорвать своих пут,
но потребность более сильная, чем разум, толкает его к действию, заставляет его мечтать о
свободе всей душой, всем своим изнемогающим телом.
Голова «Умирающего пленника» Микельанджело (фронтиспис) с ее красотой борьбы и
страдания в такой же мере выражает самое возвышенное в гуманизме нового времени, в
какой степени голова «Дельфийского возницы» (I, фронтиспис) с его красотой
невозмутимого спокойствия выражает гуманизм античности.
В истории скульптуры творчество Микельанджело, этого прирожденного скульптора,
занимает выдающееся положение. Древнейшие статуи Египта и ранней Греции были
рассчитаны на восприятие спереди и в профиль. Многие статуи были задуманы как бы вне
расчета на определенную точку зрения, настолько в них преобладает почти осязательно
воспринимаемый объем (ср. I, 4). В греческой классике разобщенность профиля и фаса
стирается. В сущности только здесь можно говорить о точках зрения в скульптуре, но они
служат всегда выявлению чего-то одного, единого при всем многообразии его проявлений.
«Давид» Донателло (ср. 46) может быть обойден со всех сторон; в частности, его голова
особенно выигрывает в профиль. Это произведение Донателло следует считать одной из
первых круглых статуй Возрождения. Однако лишь у Микельанджело, особенно в его
пленниках, сознательная скульптурная разработка нескольких точек зрения служит
средством многообразной и даже противоречивой характеристики человека. В его
умирающем пленнике с лицевой стороны сильнее заметна устойчивость корпуса, так как
видна опорная нога, а обе его руки образуют подобие ромба (73). О правой стороны сильнее
заметна изломанность корпуса, неровность планов, энергичнее кажется согнутая нога и его
закинутая рука (74).
Работая над гробницей папы Юлия II, Микельанджело самолично следил за добычей
мрамора в Каррарских горах. Обдумывая свои замыслы среди горных массивов, он, видимо,
переживал счастливейшие мгновения жизни. Здесь в нем родилась дерзкая мысль изваять из
огромной скалы колосса. Привычка мыслить как скульптор стала его второй природой.
Недаром в своих сонетах он уподоблял любовь усилиям скульптора освободить образ
живого прекрасного человека из бесформенной мертвой материи. В этом, возможно,
сказывались отголоски неоплатонизма. Но Микельанджело с таким упоением отдавался этой
борьбе с камнем (работе, которую Леонардо считал ниже достоинства художника), что
отступал от платонических воззрений. Мир, создаваемый Микельанджело, немыслим вне
материи, вне камня, люди его, как живые, деятельные личности, живут в неустанной борьбе.
Гробница Юлия осталась незаконченной, как и большинство других крупных
произведений Микельанджело. Зато Сикстинский плафон Микельанджело (1508–1512) дает
представление о широте его творческих замыслов. Микельанджело сам, без посторонней
помощи, трудился над ним в течение четырех лет. Плоский потолок был превращен им при
помощи живописи в архитектурный костяк с отдельными картинами, обрамленными
обнаженными юношескими телами, так называемыми пленниками.
Главные фрески Сикстинского плафона передают библейскую легенду, начиная с
первых дней творения и кончая потопом. Но легенда служила Микельанджело лишь
поводом, чтобы создать поэму о творческой мощи человека, хвалу созидательным усилиям
героев. В образе седобородого Саваофа, сотворившего весь мир земных существ,
Микельанджело, следуя за неоплатониками, представил подобие художника, воплощение
творческой силы человека.
В одной из фресок Микельанджело (62) этот старец, окруженный юными спутниками,
стремительно несется по простору неба. Огромный плащ образует вокруг него подобие
паруса. Древний миф о человеке, покорившем воздушную стихию, приобретает здесь
художественную наглядность. В этом образе, созданном всего лишь через два десятилетия
после «Рождения Венеры» Ботичелли (ср. 57), Микельанджело сообщает полету небывалую
силу и стремительность. На пригорке представлен полулежащий обнаженный мужчина. Его
мускулы развиты, но он еще не обладает жизнью, тело еще бездушно. Старец несется мимо
него в касается рукой его пальца. Словно электрическая искра пробегает через обе фигуры:
единая трепетная волна объединяет тело летящего Саваофа с сотворенным им человеком.
Духовность человека, которую средневековые мастера и даже Джотто видели только в
любви и покорности, проявляется здесь в гордой красоте человеческого тела. В XV веке
человек нуждался в известном оправдании, чтобы предстать обнаженным (ср. 46). У
Микельанджело нагота, как и у древних, становится естественным состоянием людей.
В своей живописи Микельанджело мыслит как скульптор: для него почти не
существует цвет, он говорит языком объемов и линий. В рисунках его речь становится
особенно лаконичной. В фигуре изгоняемого из рая Адама (71) обозначен только его жест
отстранения, но выразительность этого жеста не уступает зарисовкам «Леонардо (ср. стр.
47). Но «Леонардо как психолога занимают в человеке его аффекты, и он передает их во всей
их сложности и разнообразии. Микельанджело привлекают, главным образом, жесты,
выражающие нравственную силу человека, порывы его воли и страсти. В одном только
движении тела и рук Адама, отстраняющего от себя ангела, выражено и его самосознание, и
обреченность, и мужество, и готовность сносить свое горе и всепобеждающая сила его
телесной красоты.
Женщина, которая в античности представлялась как богиня любви, в средневековье
преимущественно как мать, у Микельанджело обретает свое человеческое достоинство. В
этом отношении Микельанджело идет сходным путем с «Леонардо, создателем Джоконды.
Но у «Леонардо в женщине преобладает интеллектуальная проницательность; наоборот,
Микельанджело в сивиллах подчеркивает их мощь, неукротимое бунтарство, вдохновенную
прозорливость. В голове Евы из «Искушения змия» (64) творческий опыт Микельанджело
как скульптора ясно сказался в таком смелом ракурсе, какого до него никто не решался
передавать (ср. 2, 3). Тело предстоит зрителю не в его спокойном бытии, а во всей сложности
его противоречивых устремлений. В откинутой назад голове Евы, в повороте ее глаз, в
изгибе ее могучей шеи, в набегающих друг на друга контурах видно, что она всем своим
существом обращена к соблазнителю-змию, протягивающему ей яблоко. Контурные линии
исполняются особенно напряженного ритма. В них заключено главное движение; они
приобретают огромную формообразующую силу.
Образам деятельного человека, Саваофа, первых людей и пленников Микельанджело
противополагает образы мыслителей, мудрецов, прорицателей, сивилл п пророков на краях
плафона. Они составляют естественное дополнение к этим действующим людям, как хор в
греческой трагедии дополняет речи героев. Они полны силы и волнения, но многие из них
погружены в раздумье, охвачены сомненьями, порой настоящим отчаянием. На плечах
Иеремии лежит бремя его тяжелых жизненных невзгод, несчастья родного народа, горести
мира. Едва ли не впервые раздумье, печаль человека получили в этих фресках такое
возвышенное выражение.
Вслед за переломом в живописи и скульптуре Возрождения новое направление дает
себя знать и в архитектуре. Один из лучших мастеров второй половины XV века Джулиано
да Сангалло (1445–1516) был современником Леонардо, но лишь своим пристрастием к
центральнокупольным зданиям выдает новые вкусы. В его церкви Санта Мария делле
Карчери (5) еще очень сильны традиции Брунеллеско с его ясными, спокойными формами.
Храм образует в плане равносторонний крест, его перекрестье увенчано легким куполом.
Внутреннее светлое и открытое пространство легко обозримо, гладкие стены расчленены
пилястрами, верхний ярус четко отделен от нижнего.
Снаружи храм покрыт тонкой мраморной облицовкой (одна сторона его не достроена).
Тонкие парные пилястры по углам и широкие карнизы между ярусами подчеркивают
самостоятельность отдельных частей здания. В дополнение к этому членению темные
полосы облицовки образуют как бы второй слой стены, разбивают простенки на
прямоугольники и пересекают пилястры. На взаимодействии сил, как бы выражающих
конструкцию и вместе с тем ее преодолевающих, основано впечатление архитектурного
целого. Особенную красоту придает этому храму ясность его пропорций: нижний этаж
относится к верхнему по золотому сечению; сходным образом разбит облицовкой на две
части и нижний этаж. Соотношения частей стали значительно сложнее, чем в произведениях
Брунеллеско. Но эти соотношения лишь намечены и выявились еще не вполне.
Настоящим создателем архитектуры Высокого Возрождения стал Браманте (около
1444–1514). Его творчество имело для XVI века такое же основоположное значение, как
творчество Брунеллеско для XV века. По ранним произведениям Браманте, созданным им в
Милане, трудно догадаться о том, что будет им создано впоследствии. На церкви Санта
Мария делле Грацие в Милане (1492–1498) лежит отпечаток и флорентийского и
североитальянского Возрождения. Терракотовые плитки очень красивых пропорций сплошь
покрывают и мелко дробят ее наружные стены. В церкви Сан Сатиро в Милане Браманте
применяет большой ордер. Видимо, тема купольного здания занимала его еще в Милане. Его
многому научили византийские и раннехристианские памятники, которые он мог видеть в
Северной Италии. При Миланском дворе он встречался с Леонардо, и, может быть, тот
пробудил в нем интерес к центральному типу здания. Среди рисунков Леонардо встречается
несколько зарисовок, предвосхищающих дальнейшее развитие этого типа. Но Леонардо не
развил этой темы с такой полнотой, как это впоследствии удалось Браманте.
В то самое время как Браманте работал над собором Петра, а Микельанджело трудился
над Сикстинским плафоном, ватиканские залы расписывал Рафаэль. В течение короткого
времени в тесных пределах Ватикана создавались произведения всемирно исторического
значения. Все они характеризуют зенит в художественном развитии Возрождения, но каждое
из них несет отпечаток индивидуальности создавшего его гения.
Рафаэль, как и Браманте, происходил из Умбрии (1483–1520). Здесь в мастерской
Перуджино рано сложилось его тонкое лирическое дарование. Его ранние мадонны не
отличаются так же разительно от Перуджино, как произведения молодого Леонардо от
Вероккио. Рафаэль был от природы наделен большой чуткостью к художественным
впечатлениям. Еще юношей попав во Флоренцию (1504), он жадно всматривается в шедевры
флорентийского искусства, изучает Донателло, Гиберти, Мазаччо, Леонардо, фра
Бартоломео, умеет от каждого мастера что-нибудь позаимствовать, учится у всех них
строить многофигурные композиции, передавать движение и при этом никогда не перестает
быть самим собой. Все даже юношеские произведения Рафаэля несут печать его светлого
гения.
В одном из своих ранних произведений — в Георгии — Рафаэль (75) претворяет
средневековую тему победителя дракона в образ смелого, изящного рыцаря. Белоснежный
конь Георгия стремительно скачет вперед и несет своего седока навстречу страшилищу. Но
само страшилище это не внушает ужаса. Конь поворачивает голову и вопросительно косится
на своего седока, вонзившего копье в поверженного дракона. В движении Георгия много
страстности и задора, вся сцена победы героя безоблачна и лучезарна, как созданные в эти
же годы рыцарские образы знаменитой поэмы Ариосто «Неистовый Роланд» (1507–1532).
Даже сцена безумия Роланда открывается идиллической картиной:
Светлая мечта Рафаэля о золотом веке влечет его в Афины и на Парнас, она
связывается с античностью, выливается в образ спокойной философской беседы. Но все же
эта как бы возрожденная античность увидена глазами человека новой эпохи, в раздумьях о
ней сказалась его волевая устремленность. В отличие от спокойной рельефной композиции
древних, действие в Афинской школе, как и в «Тайной вечере» Леонардо, перенесено в
здание, заканчивающееся далекой перспективой. В этом одном движении вглубь сказывается
влечение к беспредельности. Но в готическом соборе эта беспредельность способна была
увести за грани реального мира (ср. I, 20). Наоборот, Рафаэль связывает ее с вполне
осязательным, рельефным первым планом.
Утопия Рафаэля, перспективно переданная на стене, приобретает в архитектурном
обрамлении высшую степень наглядности. Далеким аркам, замыкающим перспективу
Афинской школы, соответствует на первом плане настоящая арка, обрамляющая фреску. Это
не значит, что Рафаэль достигает или стремится достигнуть впечатления обмана зрения. Но
все же фигуры как бы круглятся своим объемом, словно выходят из стены и наполняют
интерьер. Станца делла Сеньятура приобретает благодаря этому особенную звучность и
величие, почти как композиция двора Бельведере (ср. стр. 59). Но особенно замечательно,
что во фресках Рафаэля все облечено в ясную, гармоническую форму. И в Диспуте, и на
Парнасе, и в Афинской школе между телами царит полное согласие, плавный ритм пробегает
через многофигурные группы. Глаз нигде не наталкивается на резкие углы, на жесткие
контурные линии. Немаловажное значение имеет самое полуциркульное обрамление,
которое служит ритмическим ключом всех фресок. По словам самого Рафаэля, круг обладает
особой привлекательностью для нашего глаза благодаря его завершенности. Круг и полукруг
как наиболее спокойные и совершенные формы постоянно встречаются у Рафаэля в его
тондо, в обрамлении арок, в построении групп.
В Риме нежное, женственное искусство молодого Рафаэля стало более мужественным.
В женской фигуре с кувшинами, рисунке к ватиканской фреске «Пожар в Борго» (72) формы
приобретают силу и полноту, почти не уступающую Микельанджело. Тело ясно
проглядывает сквозь складки одежды, формы мягко лепятся и круглятся. Овальные кувшины
сближаются художником с различными частями тела и одежды — все они обрисованы
сходными контурами. Ноша заставляет женщину напрягать свое тело, ветер вздымает ее
одежду, и все же в ней достаточно силы, чтобы удержать эту ношу, и движение ветра только
сильнее выявляет ее могучие формы. Идеальный образ женщины приобретает у Рафаэля
большую полнокровность. В женщине Рафаэля едва ли не полнее выявлено человеческое
величие и его действенная сила, чем даже в кариатидах Эрехтейона или в античной Нике,
стремящейся навстречу ветру (ср. I, 82, 9). В рисунке Рафаэля параллельная штриховка
сочетается с густым нажимом в тенях; контур местами передается набегающими друг на
друга штрихами. Ясное, почти архитектурное членение фигуры сочетается со сквозным
движением линий, в котором легко угадывается плавный и уверенный жест руки художника.
Незадолго до своей преждевременной кончины Рафаэль создал самую замечательную
из своих мадонн, названную по имени коленопреклоненного перед ней папы Сикстинской
(7). Мадонна задумана как видение возвышенное и прекрасное и вместе с тем осязательное,
близкое человеку. Молодая женщина с открытым, доверчивым взглядом бережно и любовно
держит и несет своего младенца, широко раскрытыми, тревожно испуганными глазами
взирающего перед собой. Она идет легко ступая, — не то остановилась, не то парит на
облаках; неясно прижимает к себе сына и вместе с тем выставляет его напоказ, исполненная
чувства материнской гордости.
6. Рафаэль. Парнас и Афинская школа. 1508-11 гг. Рим. Ватикан. Станца делла
Сенънтура.
В то время как вся Италия погружалась в сумерки реакции, только одна Венеция
сохраняла жизненный уклад Возрождения. Правда, и ее торговля неуклонно падала, но в
течение XVI века накопленные ею богатства были еще настолько велики, что венецианская
знать могла беззаботно доживать свой век, пользуясь жизненными радостями, к которым в
течение двух веков призывали гуманисты. Последние отблески зари нового времени
загораются в Венеции особенно ярким светом. Здесь в течение всего XVI века сохраняется
свобода вероисповедания, развиваются просвещение, школы и книгопечатание. Вся жизнь
Венеции носила открытый характер. Венецианцы любили всенародные пышные празднества
и часто устраивали их на главной площади города, перед собором св. Марка. Венецианки
славились любовью к красивым цветным платьям, искусственным золотом своих волос и
непринужденной свободой нравов. Все это создавало среду для искусства, блестящего,
полнокровного, радостного и красочного. Традиции венецианской живописи, ее исконная
высокая культура цвета подготовили почву для того, чтобы венецианская школа XVI века
стала самой чуткой к вопросам колорита, то есть к той стороне живописи, которую можно
назвать ее музыкальностью. Недаром современниками великих венецианских живописцев
были замечательные венецианские музыканты. Венецианская музыка, как инструментальная
так и вокальная, отличалась своеобразной красочностью. Полнокровное, красочное
восприятие мира озаряло и литературное творчество Аретино, его яркие бытовые зарисовки
в драматической форме. Венецианские мастера, особенно Джорджоне и Тициан, претворили
это восприятие мира в великое искусство живописи.
Творческая личность рано умершего Джорджоне, первого из великих венецианских
мастеров XVI века, остается до сих пор загадочной, а представление о нем очень
отрывочным (около 1478–1510). Его Мадонна в Кастельфранко (1504) с ее просторно
расставленными фигурами полна нежного, мечтательного настроения, и этим отличается от
простодушно праздничных мадонн среди нарядных святых у Джованни Беллини.
Своеобразие Джорджоне еще яснее проявляется в ряде его картин, лишенных определенного
сюжета, точнее литературной фабулы. Ими открывается новая ступень в истории мировой
живописи. Они обычно не имеют прямого отношения ни к церковной легенде, ни к
современности, ни к истории.
В картине «Гроза» (Венеция, дворец Джованелли, около 1506–1508) представлен
далекий город, покрытое тучами небо, два высоких густых дерева, на пригорке
полуобнаженная женщина, кормящая младенца, поодаль от нее стройный воин с алебардой.
В луврском «Концерте» (около 1508–1510) мы видим играющих на лютне двух кавалеров;
полнотелая полуобнаженная женщина черпает из колодца воду; вдали круглятся пушистые
кроны деревьев. Что означают эти обнаженные фигуры и нарядные кавалеры? Что соединило
их вместе? Возможно, что этого не смог бы объяснить и сам художник. Но эти
сопоставления рождают смутные воспоминания о чем-то виденном или слышанном.
Джорджоне задевает какие-то струны в душе зрителя, которые до него затрагивал разве
только один Джованни Беллини.
Картины Джорджоне звучат как нежная симфония, содержание которой почти
невозможно передать словами, хотя она имеет глубокий человеческий смысл. Вся жизнь
этого мастера, по выражению Вальтер Патера, была исполнена чуткого прислушивания к
невнятным звукам. Цвет с его мягкими переходами от синего к зеленому, от зеленого к
оливковому, от желтого к малиновому заставляет трепетать картины Джорджоне особенным
красочным богатством. Живопись Джорджоне основана на мягких оттенках и плавных
переливах тонов, каких не знали более ранние мастера и даже Беллини. Мы находим их разве
только в поздне-античной живописи и в некоторых византийских миниатюрах.
Наиболее зрелое произведение Джорджоне — его Венера (8). Несмотря на то что ее
заканчивал Тициан, она хранит на себе печать Джорджоне. За исключением ныне не
сохранившегося амура, в картине нет никаких атрибутов древней богини, которыми
сопровождается ее появление в картине Ботичелли (ср. 57). Мы видим всего лишь
прекрасное, нежное тело спящей женщины на фоне очаровательного пейзажа. Этот мирный
сон и мирный вечерний пейзаж сливаются в музыкальную гармонию. Согласию образов
отвечает и согласие форм и красок. Плавные линии мягко круглящегося тела богини и
золотистые оттенки ее тела звучат как слабое эхо в плавных линиях далеких холмов и в
озаренных заходящим солнцем облаках.
В истории искусства трудно назвать другой столь ясе прекрасный женский образ, как
Венера Джорджоне. Начиная с доисторических Венер (ср. I, стр. 41) и кончая Буше (ср. 179)
или мастерами салонной живописи XIX века, в образах обнаженных женщин более или
менее откровенно проглядывает чувственность, взгляд на них как на предмет желания.
Правда, рядом с этим в римском и византийском искусстве создаются образы женщины-
повелительницы, царицы (ср. I, 136) или образы женщины-хозяйки, служанки, светской
дамы, как, например, в Танагре (ср. I, 98), у голландцев или у Шардена. Порой женщина
предстоит как предмет мечты и поклонения, как Лаура в поэзии Петрарки. В Венере
Джорджоне мы находим редкое и счастливое сочетание чувственно-полнокровной наготы и
возвышенного целомудрия. Даже Тициану впоследствии не всегда удавалось слить эти два
качества воедино.
Безвременная смерть Джорджоне сделала Тициана (около 1480–1576) главным
представителем венецианского искусства XVI века. Его творчество заполняет собой почти
весь XVI век. Судьба даровала ему долголетие, жизнь, богатую радостями, полную
неутомимой и плодотворной деятельности. Он пользовался всеевропейской славой: князья
добивались его внимания; самый могучий из государей того времени император Карл V был
его поклонником. Он был близок к сильным мира, но сохранял внутреннюю свободу, хотя
государи мало интересовались им как человеком и ценили в нем только художника. Он не
испытал в своей личной судьбе того разлада, который с такой остротой переживал
Микельанджело. Но к концу своих дней в безмятежном празднике жизни он все же с
прозорливостью гения постиг глубокие жизненные противоречия, которые волновали и
других его современников.
Первый период творчества Тициана (в течение первой четверти XVI века) проникнут
спокойным, радостным настроением. Его мадонны с их полными младенцами более
чувственны и менее чувствительны и целомудренны, чем мадонны Беллини. В его
вакханалиях царит и разгул страстей, и безрассудное веселье, как в «Сне в летнюю ночь»
Шекспира. Мы встречаем здесь шаловливых и неугомонных амуров, шум и танцы, образы
пышной женской красоты. Две самых замечательных картины этого времени — это «Любовь
небесная и любовь земная» (Рим, галерея Боргезе, около 1512–1515) и несколько более
поздняя картина «Вакх и Ариадна» (Лондон, Национальная галерея, 1523). Они отличаются
от Джорджоне большей полнокровностью своих образов, более плотными и сочными
тонами. В большом алтарном образе «Вознесение Марии» (Венеция, Санта Мария деи
Фрари, 1516–1518) могучие апостолы протягивают руки к поднимающейся к небу
богоматери с такой же страстностью, с какой и фигура Вакха стремится навстречу Ариадне.
Во многих картинах Тициана этого периода фигуры еще расположены в одном плане,
рельефно. Но Тициан смелее, чем мастера Средней Италии, нарушает симметрию даже в
алтарных образах (мадонна Пезаро, 1519–1526).
В двадцатых годах складывается дарование Тициана как портретиста. Серию его
замечательных портретов открывает «Юноша с перчаткой» в Лувре (около 1510–1520) и
«Томмазо Мости» в палаццо Питти (около 1520).
К числу замечательных портретов Тициана принадлежит Ипполито Риминальди (66).
Понимание портрета как бесхитростного документа было в Италии уже пройденной
ступенью (ср. 65). Перед Тицианом-портретистом стояла более сложная задача: выразить в
лице модели общественное, государственное значение человека, не жертвуя человеческой
правдой портретного образа. Вырисовываясь на темном фоне в своей черной одежде с
белыми манжетами и золотой цепью, Риминальди выступает во всем своем благородстве и
величии. Бледное, словно отмеченное печатью рока лицо Риминальди обрамлено курчавыми
волосами и редкой бородкой, в его лихорадочно блестящих глазах угадывается глубокая
проникновенность. Здесь невольно вспоминается созданный полстолетием позже образ
Гамлета, его попытки наперекор враждебному окружению обрести счастье человека.
Заглядывая в лицо героям Тициана, можно догадаться об их богатой внутренней жизни. Но
Тициан смотрит на нее, не теряя ясности сознания. Глаза Риминальди прозрачны, весь облик
его исполнен простоты и естественности. Ему, как и другим людям Тициана, легко поведать
свои переживания; ему незнакома темная тайна, окутывающая некоторые портреты XVII
века. Этому хорошо отвечают и художественные средства Тициана. Он сразу, единым
взглядом охватывает свою модель, строит ее характеристику по основному живописному
признаку. В портрете Риминальди — это контраст темного кафтана и бледного лица и рук,
обрамленных, белым воротником и манжетами.
Одновременно с этим Тициан выступает в качестве создателя типа парадного портрета.
Будучи свидетелем сложения в Италии и в других странах Западной Европы крупных
абсолютистских государств, получая многочисленные заказы от князей, королей и самого
императора, Тициан в своих портретах государственных мужей, полководцев и государей
сочетал жизненную правдивость характеристики и психологическую глубину с чертами
представительности как выражением особенного достоинства человека. В этом Тициан не
отступает от лучших заветов гуманистов, которые в великих людях древности ценили не
только мудрость, художественный вкус и свободу духа, но и понимание государственных
дел.
Перед нами проходят убеленные сединами степенные дожи с их орлиным взглядом,
князья-рыцари в латах с маршальскими жезлами в руках и решимостью во взоре (Пьер
Луиджи Фарнезе, Неаполь), светский учтивый король-кавалер Франциск 1 (Лувр), властный,
коварный папа Павел III (Неаполь). Тициан неоднократно писал императора Карла V. В
мюнхенском портрете он в черном костюме сидит, словно прикованный немощью к креслу.
В конном портрете Карла V (Прадо) он, по желанию заказчика, представлен в том самом
наряде, в котором присутствовал на поле боя. Историческая достоверность сочетается с
поэтичностью образа всадника на вороном коне, выезжающего из темного леса на поляну,
озаренную отсветами догорающей зари. Розовая попона и розовые ленты, золотая уздечка и
отделка лат сливаются с оттенками неба и пейзажа в красочную гармонию. Чуждый
холодной официальности позднейших придворных портретов, Тициан претворяет образ
могущественнейшего государя Европы в поэтическую картину, рисующую сказочного
рыцаря-героя среди дивной природы.
В середине столетия Тициан достигает наибольшей творческой силы. Наивная радость
его ранних образов сменяется более глубоким проникновением в жизнь во всей
нераздельности ее чувственных и духовных проявлений. Венера Джорджоне обладает
прелестью чистоты и наивности (ср. 8) как мечта, с которой юноша вступает в жизнь. В
«Похищении Европы» Тициана (9) сказался более глубокий жизненный опыт, трагическое
мироощущение художника. Фигура раскинувшейся Европы сладострастна, почти бесстыдна,
но страсть ее могуча и всесильна, почти как в некоторых статуях Микельанджело (ср. 74).
Покрытое густыми облаками небо, бурное, пенистое море, порывы ветра и могучий бык Зевс
с его красноречиво обращенным к зрителю взглядом — все говорит, что в этой вакхической
чувственности художник прозревал внутренние силы жизни. Претворяя древний миф,
Тициан далеко уходит от беспечной наивности античных прообразов (ср. I, 94) и своим
драматизмом предвосхищает вторую часть «Фауста» Гёте, в которой поэт вдохновлялся
итальянскими мастерами.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Глядя на рисунок Дюрера, можно догадаться, что он не только подробно изучал лицо
старухи, всматривался в его мельчайшие черточки, но им руководило еще желание
осмыслить выразительность каждой его морщинки, поставить их в связь друг с другом,
выявить самое существенное, подчинив ему второстепенное, и все это позволило ему
проникновенно раскрыть в облике старой женщины ее внутренний мир. Мы как бы читаем
всю многотрудную жизнь и усталость в этом морщинистом лице и забываем при этом, как
далеко оно отстоит от классического идеала красоты. В этом умении внедряться в
сокровенное в человеке предшественниками Дюрера были нидерландцы и отчасти немецкие
резчики вроде Рименшнейдера. Но классическая школа Дюрера позволила ему с большей
ясностью и полнотой разрешить эту задачу. Голова матери Дюрера крепко построена, ясно
вылеплена, хотя в ее угловато торчащих костях, в собранных на лбу морщинах и в жилистой
шее и проглядывает беспокойный узор готики. И вместе с тем отсюда через множество
промежуточных ступеней идет путь к портрету Рембрандта.
В пору расцвета своих творческих сил Дюрером были созданы три гравюры на меди,
которые по справедливости считаются лучшими его созданиями: «Иероним в келье»,
«Рыцарь, дьявол и смерть» и «Меланхолия». Сюжеты этих гравюр не были совершенно
новыми, но Дюрер вложил в них современное содержание.
«Иероним», подобно Афинской школе Рафаэля, это своеобразное воплощение идеалов
гуманистов. Но итальянцы переносят действие в открытые шумные залы; Дюрер воспевает
уют тесной кельи ученого, замыкает пространство, наполняет его трепетным светом,
проникающим сквозь узорчатые переплеты окна. Старичок, погруженный в свой мирный
труд ученого, сидит среди прирученных им, дремлющих зверей. Вся комната выглядит как
выражение духовной чистоты и целомудрия ее обитателя.
Гравюра «Рыцарь, дьявол и смерть» полна более тревожного чувства. Вряд ли можно
усматривать в ней прямые намеки на современные события, но она овеяна духом той
переломной поры. Художник выразил в ней то сознание нравственной ответственности
личности за свои поступки, с которым лучшие его современники взирали на окружающий
мир, полный для них мучительно неразрешимых противоречий. Могучий, закованный в
броню рыцарь медленно едет на своем прекрасном коне. Всадник отдаленно напоминает
итальянскую конную статую, но в нем больше сосредоточенности, задумчивости и
сердечности. Этого воина-гуманиста, как св. Антония, со всех сторон осаждает нечисть:
смерть в образе скелета с улыбкой-гримасой протягивает ему песочные часы, чудовище с
свиной головой спешит за ним по пятам. Ясное, рельефное построение разбивается
множеством выглядывающих из-за коня страшилищ.
12. Альбрехт Дюрер. Четыре апостола. 1526 г. Мюнхен. Старая Пинакотека (до 1941–
1945 гг.).
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В то время как при Бургундском дворе работали нидерландские мастера и среди них
ван Эйк, Франция имела ряд своих выдающихся живописцев: представителями Авиньонской
школы были Шаронтон и Фроман; в Амьене работал Мармион. В Авиньоне уже в XIV веке
заметно влияние Италии. В XV веке во Франции повсеместно распространяется такое
сильное нидерландское влияние, что Мармиона относят и к нидерландской школе. Несмотря
на то что французские мастера XV века уступают своим нидерландским собратьям в блеске
живописного мастерства, их произведения несут отпечаток большого своеобразия: в XV веке
закладываются основы французской школы живописи. Ее черты сильнее всего выявились у
Жана Фуке — самого крупного из французских живописцев XV века (около 1415— около
1481). Он происходил из Тура, в Средней Франции, побывал в Италии и хорошо знал своих
нидерландских современников. И все же во всех родах живописи, в которых он выступал —
в портрете, в миниатюре и в станковых картинах, — он сохранял самостоятельность.
В портретах Фуке не уступает нидерландцам меткостью своих характеристик; острое
чувство индивидуального отличает его от итальянских мастеров портрета. Но его мало
занимает внутренний мир человека, изменчивость его настроений. Его привлекают
устойчивые, характерные черты модели, и он передавал их в легко воспринимаемой глазом
ясной форме. В портрете Этьена Шевалье со св. Стефаном (Берлин) бросается в глаза
контраст двух характеров: тонкий профиль молодого лица с его заостренным носом
противостоит лицу дарителя с его слегка приплюснутым носом. Фигуры Фуке ясно и четко
очерчены, почти силуэтны. В них прежде всего выявлено их строение и менее заметна та
сложная душевная жизнь, которую любили передавать нидерландцы XV века. «Мадонна»
Фуке (Антверпен) — портретное изображение Агнесы Сорель, любовницы короля: стройная,
грациозная светская дама в горностаевом плаще с соблазнительно расстегнутым корсажем и
открытой грудью. Она, конечно, не похожа на итальянских обычно идеализированных
мадонн XV века, ио в ней нет и свойственной нидерландцам интимности. Фигура мадонны
резко отделяется от синего фона и огненно-красных условных по расцветке, но более
подвижных, чем она и ее застывший, бескровный младенец, херувимов. Уже в этих
произведениях ясно проявляется своеобразие французского мастера: ясность зрительных
восприятий и строгость формы.
Над созданием типа надгробного памятника работали и Гужон и Пилон. Новый тип
был непохож на все то, что встречается в более раннее время. В Италии Возрождения
надгробие с изображением умершего как бы заснувшим приобрело возвышенноидеальный
характер (ср. 53). Микельанджело в статуях Медичи отказывается от сходства под тем
предлогом, что потомство не будет знать, как выглядели при жизни умершие (ср. 76). На
Севере уже в XV–XVI веках складывается тип надгробия, как бы соединяющий в себе и
оплакивание умершего и его прославление, его идеально-возвышенное изображение и
трезвую правду о нем. Над саркофагом, где покоится тело умершего, возводится целое
архитектурное сооружение.
Гробница Франциска I и его жены в Сен Дени построена Филибер Делормом (1547) как
подобие римской триумфальной арки с колоннами. Наверху в торжественной молитвенной
позе преклонили колени король, королева и их дети; внизу, под аркой, они же возлежат на
саркофаге, как в средневековых гробницах.
Еще разительнее контраст в гробнице Луи де Врезе в Руане работы Гужона (1535).
Гробница примыкает к стене и образует двухъярусное сооружение: наверху, на фоне арки,
умерший представлен в рыцарской кольчуге, выступающим на коне; антаблемент
поддерживают изящные девушки-кариатиды. Таков образ славы героя в веках. Внизу нашим
глазам представляется печальное зрелище: костлявый труп с закинутой головой со всеми
признаками смерти лежит распростертым на саркофаге; из-за колонн выглядывают
согбенные фигуры монахов с надвинутыми капюшонами и склоняются над ним.
В виде такого же бездыханного трупа представлен и Генрих II на гробнице Жермена
Пилона (14). Он возлежит рядом со своей супругой не то на смертном одре, не то на брачном
ложе. Обнаженные фигуры мертвецов патетически распростерты, как «Мертвый Христос»
Гольбейна. Французские мастера надгробий воссоздают безжалостную правду с еще
большей настойчивостью, чем немецкие художники.
В одной французской гробнице была поставлена задача представить умершего в том
виде, какой его труп примет через три года после смерти. Естественно, что стремление
создать обманчивую картину, подобие мизансцены, отодвигало на второй план интерес к
скульптурному объему, к пластике тела. Обычно фигуры погружены в глубокую, темную
нишу или выступают из нее. В этом мастера XVI века следовали традициям французской и
бургундской скульптуры XV века вроде знаменитого «Оплакивания» из Солема со
множеством драматических фигур, расположенных в нише и перед ней.
В середине XVI века происходит перелом в развитии французской архитектуры.
Увлечение Италией, которое началось уже в первой половине столетия, завершается теперь
вполне сложившейся архитектурой французского Возрождения. Эту ступень в развитии
французской архитектуры называют «стиль Генриха II». Приезд итальянских мастеров во
Францию немало содействовал его сложению. Правда, из числа приезжих архитекторов
только Серлио был большим художником. Впрочем, как иностранец он нашел
недоброжелательное к себе отношение. «Здесь звери, а не люди», — жаловался он.
Дворец Ла Мюэтт. План. Нач. 16 в. 116 Серлио. Дворец Анси ле Фран. 1538-1546
Необычным для Италии является и то, что антаблемент вплотную лежит на фронтонах
окон. В членениях луврского фасада нет и типичного для Италии постепенного нарастания
объемов, чередования планов; наоборот, почти все части одинаково тонко, филигранно
обработаны, все они одинаково легки, почти ажурны. Это придает стене луврского фасада
бесплотность и изящество, хотя черта эта имеет иной смысл, чем в готической архитектуре,
так как членения не объединены одним порывом, но каждая часть ордера закончена,
завершена и приведена к гармоническому соответствию с другими частями. Этот характер
обработки стены напоминает тонкий, почти бестелесный характер лепки и линий в рельефах
«Фонтана невинных» Гужона.
Итальянские архитекторы, начиная с Браманте, привыкли оперировать крупными
пятнами, массами, объемами и ради этого пренебрегать частностями. Наоборот, французские
мастера XVI века придают огромное значение архитектурным украшениям. Недаром в
строительстве Луврского дворца принимал такое большое участие замечательный мастер
декоративной скульптуры Гужон. Стена Лувра отличается филигранной обработкой деталей,
даже некоторой сухостью выполнения (109). Особенно богато украшен гирляндами фриз. Он
настолько широк, что едва не заполняет весь антаблемент. Пустое поле между колоннами
украшается нишами со статуями, плитами и овальными медальонами; с медальонов плавно
свисают гирлянды. Впрочем, здесь незаметно и такого безудержного нагромождения
орнаментальных мотивов, которое свойственно современным Лувру немецким зданиям (в
частности Гейдельбергскому замку, 1556–1559).
Украшения Лувра следуют основным формам здания, располагаются соответственно
архитектурной логике. Во всем соблюдается тонкое чувство меры. Но все же французская
архитектура XVI века очень нарядна, и в этом ее особая привлекательность. Это сближает
искусство Леско с поэзией его друга Ронсара, которого приверженцы строгого классицизма
впоследствии упрекали за его яркую образность речи. Любовь к богато украшенной речи,
пристрастие к поэтическим тропам и перифразам у поэтов «Плеяды», нарядность
французской архитектуры — все это было выражением здоровой привязанности к жизни, и
потому в своих созданиях французские мастера XVI века всегда оставались естественными.
Вслед за Леско главным архитектором французского короля становится Делорм (около
1512–1570), которым были возведены не сохранившиеся ныне дворцы Анэ (1552–1554) и
Тюильри (1567). Дворец Анэ был расположен в форме буквы «П» с открытой галереей
почетного двора. За ним расстилался сад, обнесенный стеной с павильонами, подобием
крепостных башен, по углам. Отдельные части дворца отличались большой тонкостью
выполнения. Дворец Тюильри с его большим квадратным и двумя прямоугольными дворами
и высокими павильонами-башнями по углам был, видимо, строже и суше по своим формам,
чем Лувр.
Самым выдающимся из французских архитекторов XVI века был Жан Бюллан (около
1525–1578). В своем дворце в Экуане он пользуется еще довольно строгими формами. В
частности в одном из порталов, который должны были украшать пленники Микельанджело,
ордер прямо скопирован с римского храма Юпитера Статора, виденного Бюлланом в Риме.
Но лучшим его созданием следует считать небольшую дворцовую постройку в Шантильи
(104) — подлинный шедевр французской архитектуры XVI века.
Дворец образует самостоятельное двухэтажное здание, и в этом уменьи придать
зданию законченный характер сказалось влияние итальянского Возрождения. Представление
о здании как о легко обозримом единстве было незнакомо более ранней французской
архитектуре. При всем том создание Бюллана глубоко отличается от памятников
итальянской архитектуры Возрождения (ср. 69). Это сказывается не только в высокой
заостренной кровле, но и в отсутствии четкого отграничения кровли от стены, благодаря
чему окна верхнего этажа, как в архитектуре XV века, выпирают над кровлей и врезаются в
нее своими фронтонами (ср. 102).
Средняя часть фасада обрамлена аркой на парных колонках с низким пирамидальным
фронтоном. Этим подчеркивается среднее окно и балкон. Но вместе с тем арка, выступая
вперед, как бы превращает отрезок стены за нею в пролет. Впрочем, и это понимание не
проведено с полной последовательностью: парным колоннам средней арки соответствуют на
углах здания плоские парные пилястры, и потому объемные и плоскостные элементы здания
не так ясно противопоставлены, как в итальянской архитектуре (ср. 52).
В целом в дворцовом корпусе в Шантильи можно заметить своевольную игру объемов
и плоскостей, которая уничтожает плоскость стены, но не дает полного развития ордеру.
Бюллана упрекали за то, что он решился аркой разбить горизонталь антаблемента, которая в
итальянской архитектуре всегда свято сохранялась. Однако именно это и придает зданию
Бюллана особенную легкость, одухотворенность, тем более, что он сумел привести
отдельные части к гармоническому соотношению: большая арка фронтона отвечает арке
среднего окна; через верхнюю часть фасада проходит карниз, совпадая с горизонталью
оконного переплета.
В французском изобразительном искусстве XVI века самым замечательным
достижением был портрет. Среди портретов этого времени лучшее это карандашные
портреты Франсуа Клуэ (1510–1572), Дюмутье, Корнеля де Лион и др. В придворном
портрете XVI века выработался общий тип, которого держались мастера различного
происхождения, работавшие при всех дворах Европы. В портретах живописных,
выполнявшихся в мастерской по памяти, художники отдают больше дани условным типам,
требованию холодной и сдержанной представительности. Наоборот, в портретах
карандашных, которые рисовались с натуры и были среди знати и двора широко
распространены, сильнее заметен своеобразный отпечаток чисто французского вкуса.
Французские портретисты остро схватывают индивидуальные черты модели, ее
характер, осанку, общественное положение. Престарелый Ронсар в рисунке неизвестного
мастера (Эрмитаж) выглядит не как увенчанный лаврами поэт, а как чинный придворный,
хотя и чуждый напыщенности придворных портретов XVI века. Французские портретисты
XVI века проходят мимо той внутренней жизни, тех душевных драм, которые проглядывают
в рисунках Гольбейна (ср. 93). В карандашных портретах Клуэ (106) люди ясным взглядом
спокойно и уверенно взирают на зрителя. Вся графическая манера французских
рисовальщиков более бесстрастна, чем у Гольбейна, штрих решителен и четок, более
равномерно распределено внимание между отдельными чертами лица.
Религиозные войны (1576–1595) приостановили блестяще начатое во Франции
развитие Возрождения. В частности, строительство в последней четверти XVI века почти
остановилось. В пору борьбы гугенотов со слагавшейся абсолютной монархией французские
гуманисты должны были пройти через суровую школу испытаний. Французское искусство
больше уже не вернуло себе той наивной жизнерадостности, той привязанности к красоте
мира, какая была ему присуща в XVI веке. При всем том многие традиции Возрождения
сохранились и после религиозных войн. Свидетель шатаний и разрухи Монтень не утратил
веру в человека. Он благодарил природу за то, что она создала его таким, каков он есть. Но
ему уже знакомо чувство разлада и сомнения, потребность в самонаблюдении. Естественно,
что его сознание было гораздо более сложным и противоречивым, чем у Ронсара и Рабле.
Как ни различны были пути развития искусства в отдельных странах Средней Европы,
все они составляют в XV–XVI веках некоторое единство. Это позволяет противопоставлять
северное Возрождение Возрождению в Италии. Нидерландская школа XV века
обнаруживает много черт близости со школами Франции и Германии, на которые
нидерландские художники оказывают глубокое влияние. Куда ни обратить свой взор, всюду
по ту сторону Альп заметны разительные расхождения с Италией. Это хорошо представляли
себе уже современники: они говорили об искусстве Италии и Севера как о двух разных
школах. Судя по словам португальского художника Франсиско де Ольянда, Микельанджело
питал к северной школе глубокое отвращение. Он ставил ей в упрек три недостатка: во-
первых, чувствительность, вследствие которой она вызывает «слезы у старых женщин»; во-
вторых, изображение «зеленых лугов, тенистых деревьев, рек, мостов, того, что они
называют пейзажем»; наконец, незнакомство с «правильной мерой и правильными
отношениями», которые, по взглядам великого итальянского мастера, должны служить
основой всякого большого искусства. Если даже оставить в стороне тон осуждения в словах
Микельанджело, то нужно признать, что им отмечены существенные черты северного
Возрождения. Впрочем, в исторической перспективе противоположность между Севером и
Югом не так уж сильно бросается в глаза. Недаром прообраз «Моисея» Микельанджело
можно видеть в «Моисее» Слютера, недаром и Леонардо и венецианцы чувствовали, как
северяне, красоту пейзажа, и, с другой стороны, мастеров Севера вроде Дюрера или
французских зодчих привлекало итальянское чувство меры и понимание пропорций.
Но даже допуская расхождения между северным Возрождением и итальянским, нужно
признать, что каждое из них сделало свой вклад в историю мирового искусства. Искусство в
Италии не выходило за пределы городов и княжеских резиденций; наоборот, искусство на
Севере захватывало более широкие слои населения. Здесь достаточно назвать поэта-бродягу
Вийона, немецкую гравюру-лубок, народную песню эпохи Реформации, Питера Брейгеля
Мужицкого. В искусстве Северного Возрождения сильнее, чем в Италии, выразилось
индивидуальное начало, потребность проявить свое личное отношение к миру. Это сказалось
в блестящих достижениях портрета, в развитии лирики, в художественной реабилитации
невзрачного и даже безобразного, в свободном обращении с правилами в архитектуре.
Мастера итальянского Возрождения искали и находили природу преимущественно в
образе самого человека. На Севере чувство природы было сильнее, шире и толкало мастеров
на открытия в области пейзажа, воздушной перспективы, колорита. На Севере особенную
свободу получило художественное воображение, фантастика (Энгельс отмечает «выдумку
шпильманов»). Здесь было более развито понимание пародии; здесь лежат истоки всей
современной карикатуры, которая позволяла человеку подняться над несовершенной
действительностью, и это отличает северное Возрождение от итальянского, которое все свои
силы направило на формирование совершенного, идеального. Все это в конечном счете
привело к тому, что искусство Севера сложнее в своих проявлениях, противоречивее,
изменчивее, более подвижно; итальянское искусство, наоборот, поражает развитым чувством
формы, спокойствием, гармонией частей, чувством меры и пропорций.
Близость различных школ северного Возрождения не исключала своеобразия каждой из
них. Правда, уже в средние века немецкая школа несколько отличалась от французской, но
все же искусство готики было целостно в различных его проявлениях. В XV–XVI веках
складываются национальные традиции в искусстве главнейших европейских стран, и они
сохранили свое значение в течение последующих столетий. В искусстве Германии сильнее
всего проявилось понимание изменчивости жизни, ее непостоянства. В немецком искусстве
полнее, чем в итальянском, выступает образ человека, исполненного то сладкой
чувствительности, то слепой и порой даже дикой страсти. Здесь развилось обыкновение
воспринимать природу в соотношении с состоянием человеческой души; здесь лежат корни
пейзажа настроения. Немецкое искусство сильнее всего проявило себя в резьбе и графике.
Но влияние его на дальнейшее развитие мирового искусства было, вплоть до романтиков
XIX века, довольно незначительным.
Во Франции уже в XVI веке окрепло классическое течение, понимание строгой и ясной
формы, которое в будущем стало достоянием французской школы. Стройный порядок в
сочетании с развитым чувством изящного составляет неотъемлемую черту лучших
произведений французского Возрождения. Французских мастеров занимают в человеке не
его скрытые внутренние силы, но в первую очередь его реальное бытие, место, занимаемое
им среди других людей. Французская архитектура образует ясно выраженную школу,
оказавшую большое влияние на дальнейшие судьбы архитектуры во Франции.
Нидерланды, где новое направление проявилось раньше, чем во Франции и в Германии,
занимают среднее положение и сочетают черты французской и немецкой школ. Здесь было и
развитое понимание художественной формы и вместе с тем широко использовалось
иносказание; здесь развилась любовь к пейзажу и значительное место уделялось человеку.
Нидерландская станковая живопись среди других видов искусства приобрела выдающееся
значение. Нидерландцы достигли больших успехов в деле передачи всего красочного
богатства мира и пространственных соотношений вещей. Все это обеспечило
нидерландскому искусству исключительную глубину, целостность художественного
мировосприятия. Всем этим определяется большое значение нидерландского искусства для
живописных школ XVII века.
Говоря об искусстве северного Возрождения, не следует забывать, что в XVI веке на
арене искусства проявляет себя еще и Англия. Изобразительное искусство было слабо
представлено в этой стране. Недаром в начале XVI века англичанам приходилось
выписывать к себе Гольбейна. Зато Англия создала театр, какого не знала даже Италия эпохи
Возрождения. Группа английских драматургов эпохи Елизаветы явилась в ту пору, когда
гуманизм и вся культура Возрождения в Италии уже клонились к упадку. Но в центре
внимания елизаветинцев все еще стоит человеческая личность. Марло сильными красками
рисует образ человека власти, великих страстей, безмерной мощи. Деккер разрабатывает
образ человека, соединяющего в себе и добро и зло в их нераздельности. У Бен Джонсона
проскальзывают мотивы обманчивости счастья, нотки грустных сомнений. Но, конечно,
самое замечательное в английском театре — это Шекспир. Всеобъемлющий характер его
гения общеизвестен. Его влечению к Италии мы обязаны чудесными комедиями и
безмятежным «Сном в летнюю ночь». Он создает исторические хроники, в которых
средневековое прошлое Англии встает, напоенное страстями человека нового времени. Он
развенчивает классическую древность в «Троиле и Крессиде» и воспевает ее в «Антонии и
Клеопатре», создает образы печального Гамлета, несчастного Лира, мрачного Отелло,
весельчака Фальстафа, могучего Тальбота. Он захватывает все слои общества, начиная с
трона и кончая главарем восставшего народа Джеком Кодом. Человек Шекспира испытал
глубокие страсти, ему знакомы низкие пороки и возвышенные порывы благородной души.
Его герои изведали душевный разлад, который заставляет его Ричарда II воскликнуть:
Итак, во мне есть множество людей, и ни один судьбою не доволен…
Но решительно все эти люди Шекспира — добрые и злые, великие и малые,
завистливые и властолюбивые — чувствуют в душе своей потребность в гармонии, жажду
красоты и согласия:
Звук музыки нам оскорбляет ухо, когда в ней такт, размер не соблюден.
То ж самое и с музыкою жизни…
Это чувство не оставляет даже обреченного на смерть короля Ричарда II в его
тюремном одиночестве.
В английском изобразительном искусстве не было мастеров, равных по значению
Шекспиру. Но на рубеже XVI–XVII веков является замечательный английский зодчий Иниго
Джонс (1573–1651). Он был разносторонне образован, как люди Возрождения. Близко зная
Палладио, он усвоил его архитектурный язык, и вместе с тем его не спутаешь ни с одним
итальянским мастером XVI века. Такого строгого соблюдения ордера, такого понимания
гармонии не знали ни французские, ни немецкие мастера XVI века.
Перед Иниго Джонсом стояла задача создать огромный дворцовый ансамбль Уайтхолл
(1619) с круглым, похожим на Колизей двором посередине и фасадами огромной
протяженности (107). Такой грандиозной задачи не знали его итальянские предшественники.
Естественно, что это потребовало большой напряженности ритма и сурового
самоограничения. Из всего этого огромного замысла был выполнен только один корпус —
«Банкетинг Хоус». Его двухэтажный фасад отличается ясностью членений. В нем нет такой
нарядности и изящества, как в Луврском дворце, и вместе с тем нет и такой сочности форм,
как в произведениях самого Палладио (ср. 70). «Банкетинг Хоус» образует замкнутый объем
и вместе с тем составляет часть обширного ансамбля. В нем слегка выделена средняя часть с
четырьмя приставленными к стене колонками, но они настолько тонки, что вписываются в
плоскость стены. В гирляндах и чередующихся пирамидальных и полуциркульных
фронтонах есть движение, но оно подчинено строгой мере в духе лучших традиций
Возрождения.
Возрождение было замечательной порой в истории западноевропейского искусства и
культуры. Значение его прекрасно представляли себе современники и потомство. Энгельс
называет эту эпоху «величайшим прогрессивным переворотом, пережитым до того
человечеством» (Соч., т. XIV, стр. 475–477). В Италии, где оно началось раньше всего,
художественное творчество вылилось в наиболее зрелые формы; в других странах
происходили сходные движения, в некоторых случаях оплодотворенные влиянием Италии.
Многие страны Европы и Азии долго оставались не затронутыми этим переворотом. И все
же Возрождение имело основоположное значение для развития всего мирового искусства: и
в странах Средней Европы, где оно постепенно побеждает, и в России, где были уже в XV
веке такие признаки нового направления, как Рублев и кремлевские соборы, и, наконец, во
всех внеевропейских странах Возрождение послужило в дальнейшем основой
прогрессивного художественного развития. Силы, которые мешали в некоторых странах
раннему сложению Возрождения, вызвали впоследствии к жизни противодействие, которое
стало условием их передовых успехов на путях просвещения.
Возрождение было движением, широко захватившим все области жизни.
Хозяйственные и политические формы жизни в период Возрождения не подверглись
решительному перевороту. Развитие городов и начатки капитализма, которые Маркс
находил в Италии уже в XIII–XIV веках, не смогли поколебать основ феодального порядка;
даже королевская власть, складывающаяся на Севере, не сразу сломила сопротивление
князей. В области политической жизни Италия в эпоху Возрождения потерпела поражение:
страна так и не сумела объединиться и оставалась добычей северных государей,
беспрепятственно совершавших в нее свои завоевательные походы.
При всем том в эпоху Возрождения был нанесен решающий удар старому,
отживавшему свой век феодальному порядку: быстрое развитие ремесла, торговли и
денежного хозяйства, выход на арену истории новых общественных классов и их
освободительная борьба, успехи науки и техники, открытие новых стран света, все это,
несмотря на противодействие господствующих классов и церкви и пережитки старины в
сознании людей, открывало широкий простор перед развитием культуры, пробуждало
свободомыслие, вселяло уверенность в передовых людей в высокое призвание человека,
переполняло воодушевлением перед зрелищем как бы впервые открытого мира. В области
духовной культуры и особенно в области искусства переворот, произведенный итальянским
Возрождением, имел огромное историческое значение. Никогда еще до того в Западной
Европе искусство не занимало такого выдающегося места в культуре. Оно и в дальнейшем не
поднималось до такой высоты. Искусство полнее, чем философия и точные науки, выражало
новые идеалы. Самое рядовое произведение искусства Возрождения поражает своей
правдивостью, единством замысла, совершенством выполнения.
Возрождение было титанической попыткой освобождения человечества и завоевания
новых областей природы, проявлением культурного подъема, который стал возможным
лишь в условиях городской жизни, хотя, конечно, его сущность далеко не определялась
мировоззрением бюргерства. На следующей ступени после Возрождения в Европе пришло
время возникновения больших государств: лишь они могли дать простор идеям Возрождения
и возможность их дальнейшего развития (недаром Макиавелли так страстно мечтал об
объединении Италии под властью одного государя). Но в условиях возникновения больших
монархий сосуществование богословия и гуманизма, учение о двух истинах, которое давало
умственную свободу в эпоху Возрождения, становилось невозможным. В противоречивой
обстановке сложения новых форм жизни и государственности гармония Возрождения
непоправимо была нарушена. Это не означает, конечно, что наследие Возрождения было
утрачено: люди не могли забыть однажды испытанной свободы, радости увиденной красоты.
Возрождение продолжало служить примером и мерой оценки культуры, оно жило в
огромном оставленном им художественном наследии.
В этом художественном наследии Возрождения живописи принадлежало почетное
место. Архитектура Возрождения при всех ее достижениях была все же так называемым
«производным стилем». Скульптура только в лице Микельанджело достигла той силы
воздействия, какую она имела в древности. Имена великих живописцев Возрождения
принадлежат к числу самых славных имен среди величайших живописцев мира.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Виньола, Амманати и др. Вилла папы Юлия III, т. н. Винья. План. Нач. 1550 г. Рим
Особенно прославился как покровитель искусства папа Урбан VIII. В его меценатстве
не было церковного привкуса. Наместник св. Петра запросто посещал мастерскую своего
любимца Бернини и посвящал ему латинские стихи собственного сочинения. Кардинал
Сципион Боргезе с таким увлечением собирал древности, что монахи, чтобы снискать его
милость, подарили ему мраморного гермафродита, выкопанного из земли. Языческое
искусство и нагота древних статуй не вызывали уже теперь негодования святош, как эго
было во времена Тридентского собора. По желанию кардинала Фарнезе, одна из главных зал
его римского дворца была украшена мифологическими сюжетами на тему любви в ее
различных проявлениях.
Все это укрепляло культурные традиции, восходившие к Возрождению, и
содействовало тому, что художественное мировоззрение XVII века приобрело более
жизнеутверждающий характер, чем мировоззрение людей конца XVI века. Только теперь в
центре внимания стоит не личность человека, а то, что его неразрывно связывает с природой,
со всем миром. Попытка церкви подчинить религии развитие творческой научной мысли,
несмотря на проявленную в этом настойчивость, не увенчалась успехом. В XVII веке
научная мысль окончательно отделяется от религии. В это время перед точными науками
раскрываются огромные перспективы. Несмотря на преследования, Галилею удается
отстоять положения, которые стали основными для всей современной науки. Во многом он
следует идеям Леонардо. Но Леонардо был склонен к наблюдениям над единичными
фактами, Бруно был полон стремления к всеобщему, но не имел еще твердой основы для
осуществления этой задачи: Галилею удается научно обосновать законы мироздания,
выразить их в ясных математических формулах. Сходным образом во Франции Декарт,
пройдя через сомнения Монтеня, находит в человеческом самопознании основу своего
метода. Позднее Лейбниц говорит о, мировой гармонии, сменившей первоначальный хаос, и
вводит в науку понятие силы как основы этой гармонии. В соответствии с успехами научной
мысли, получившими распространение по всей Западной Европе, и искусство XVII века не
только примкнуло к живому наследию Возрождения, но и принялось за дальнейшее развитие
его идей на широкой основе повсюду побеждавшего нового мировосприятия.
Итальянское искусство XVII века открывается яркой вспышкой реализма. Его главным
проводником в живописи был Караваджо (1573–1610). Это был художник огромного
творческого дерзания и смелости, какого уже давно не производила Италия. Своими
успехами он был обязан не столько учителям, сколько своему безудержному темпераменту.
Ему помогало стать независимым в искусстве и то, что он и в> жизни не мог найти себе
место. Он начал как полуремесленный живописец писать предметы в картинах признанных
мастеров. Но его дарование было замечено кардиналом дель Монте, и это дало ему
возможность развиться как художнику. Он получает большой заказ для церкви Сан Луиджи
деи Франчези в Риме, но его выполнение не удовлетворяет заказчиков. К тому же Караваджо
в ссоре убивает противника, и это вынуждает его покинуть Рим и перебраться в Неаполь.
Дальнейшая жизнь его проходит в странствиях; везде он чувствует себя чужим; всюду у него
столкновения с врагами; его постоянно привлекают к суду то за драку, то за оскорбительные
стихи, то за скандалы с квартирными хозяевами. Он умирает, едва достигнув тридцати пятя
лет. Возможно, что его погубила цыганская, бесшабашная жизнь, но она помогла ему
сохранить внутреннюю свободу и самостоятельность в делах искусства.
Многие признанные, близкие ко двору и обеспеченные итальянские художники XVI
века потеряли живую связь с окружающей жизнью, с народом. В отличие от них Караваджо
не мог ужиться ни со своими собратьями по искусству, ни с заказчиками. Зато во время
своих бесконечных странствий он вдоволь насмотрелся на людей низших классов, и это
позволило ему стать первым и лучшим среди итальянских художников, воспевших в своем
искусстве простой народ. Феодальная реакция XVI века не убила в Италии свободомыслия,
демократического духа. Недаром в конце XVI века в Неаполе, где искусство Караваджо
нашло особенный отклик, выступил с коммунистическими идеями в защиту трудового
народа Кампанелла, а в середине XVII века здесь произошло народное восстание,
возглавляемое Мазаньелло.
Самобытность дарования Караваджо не исключала его связей с художественной
традицией. Видимо, он хорошо знал мастеров Северной Италии, венецианцев и среди них
особенно Бассано, который славился своими картинами на сельские темы. В Риме на него
произвел впечатление Микельанджело.
Ранняя картина Караваджо «Гадалка» (16) принадлежит к числу чисто жанровых сцен,
каких до него почти не знала Италия. Такие жанровые темы в живописи разрабатывали одни
нидерландцы: Бейкелар, Артсен, Брейгель. Но Караваджо облекает случайно увиденный
уличный эпизод в ясные формы погрудной композиции венецианской мадонны или так
называемого святого собеседования. Хотя сцена эта кажется как бы вырванной,
фрагментарной, в ее построении заметна строгая закономерность; в ней преобладают
закругленные формы, плавные контуры (особенно шляпы и плаща юноши), почти как у
Рафаэля. Все это сообщает бытовому мотиву значительность и завершенность.
В отличие от нидерландцев XVI–XVII веков в картине Караваджо мало собственно
повествования. Его интересует не столько то, что происходит или должно произойти,
сколько самые уличные типы: гадалка в ее белом тюрбане и особенно щеголевато одетый
юноша в его широкой шляпе с перьями. Обе фигуры обрисованы Караваджо выразительно и
ярко. Боковое освещение выделяет объем фигур. Но решающее значение имеют в ранних
картинах Караваджо не контраст освещенных и затененных частей; наоборот, фигуры стоят
на открытом воздухе, в так называемом пленэре. Зато Караваджо подчеркивает контраст
между светлыми и темными пятнами и намеренно располагает темные предметы на светлом
и светлые на темном фоне. Этим он повышает предметность всего представленного в духе
мастеров раннего Возрождения (ср. 65).
Новые приемы, выработанные в жанровых картинах, Караваджо применяет и в
композициях религиозных: в цикле из жизни св. Матфея, выполненном для церкви Сан
Луиджи деи Франчези, и в цикле картин из жизни апостолов Петра и Павла в церкви Санта
Мария цель Пололо. Картины вызвали бурю негодования заказчиков тем, что священные
события были переданы художником слишком жизненно, буднично, материально. Он
изображает темный кабачок, где подозрительные люди играют в карты. Дверь открывается,
кто-то входит и зовет одного из играющих; все напуганы незнакомцем, словно появлением
полиции. Эту сцену он назвал «Призвание Христом апостола Матфея». Он представил
огромный, изумительно выполненный, лоснящийся круп пегого коня, заполняющий почти
всю картину, и внизу еле заметную фигуру упавшего на спину человека — эта картина была
названа «Обращение ап. Павла».
«Матфей» Караваджо (118) — лысый, с огромными мускулистыми и жилистыми
голыми, почти выпирающими из картины ногами — похож на простого рыбака, каким, по
преданию, и был апостол. Эта картина была отвергнута заказчиками и впоследствии попала в
Берлинский музей. Караваджо пришлось написать для церкви второго «Матфея» (Рим, Сан
Луиджи) — седенького, благообразного и тщедушного старца с стыдливо прикрытыми
плащом ногами.
В перенесении приемов бытовой живописи в церковную Караваджо имел
предшественников и в Италии и особенно на Севере. Но все они в картинах на священные
темы чувствовали «святость» или хотя бы значительность происходящего. Для Караваджо в
мире нет ничего, кроме сильных тел, материальных предметов, которые можно взять в руки
и к которым можно прикоснуться (как апостол Фома в одной его композиции касается ран
Христа). Все предметы обладают у него большой весомостью, почти микельанджеловской
силой, и в этом, в сущности, заключается их главная красота. Он охотно ставит свои тела у
переднего края картины; некоторые из них выпирают из нее. Неудивительно, что Караваджо
мог стать превосходным художником мертвой природы. Его «Плоды в корзине» (Милан,
Амврозиана) обладают такой внушительной, можно сказать, монументальной силой, какую
вплоть до Курбе не умел придавать своим натюрмортам ни один другой мастер.
В более поздних картинах Караваджо все погружается в мрак, словно действие
происходит в глубоком, темном погребе. Лишь яркий боковой свет эффектно выделяет
фигуры из этого мрака. Однако именно он прежде всего помогал Караваджо связать их в
единую композицию. В его берлинском «Матфее» плавное, закругленное движение линий
огибает всю группу, многократно повторенные вертикали дают картине особую
устойчивость. В последние годы своей жизни Караваджо, быть может, под впечатлением
церковной живописи Рима создает многофигурные композиции, исполненные патетики и
приподнятости: «Мадонну» (Вена), «Положение во гроб» (Ватикан), «Успение Марии»
(Лувр). Но для Караваджо достаточно одной или двух черточек вроде бездыханного трупа
Марии в «Успении», сизых от пыли пяток молящихся в «Мадонне», чтобы вое
представленное, даже чудесное, стало осязательным, а священные особы — близкими
людям.
Караваджо не был тем счастливым гением, искусство которого дает людям радость и
отраду. Но это и не такой художник, который оставляет зрителя равнодушным. Он всегда
вызывал, да и теперь вызывает к себе восхищение у одних и возмущение у других.
Караваджо захватывает стихийной силой своего дарования и отталкивает резкостью и даже
грубостью его проявления. Он не смог создать таких возвышенных образов, как образы
Мазаччо или Микельанджело, и все же для судьбы итальянского и всего европейского
искусства его появление было благотворно. В XVII веке в Италии явилось множество
художников, которые то с большим, то с меньшим успехом принялись за разработку
художественных тем, введенных в искусство Караваджо. Во всех главнейших европейских
странах в Испании, в Голландии и во Франции явилось множество караваджистов. Но самое
главное — это то, что и среди вполне самостоятельных, великих мастеров XVII века не было
ни одного, не испытавшего на себе прямого или косвенного воздействия Караваджо.
В творчестве Караваджо полнее всего выразились поворот во вкусах и потребность в
преодолении маньеризма, но он был не единственным представителем нового направления.
Одновременно с ним, частично даже независимо от него, выступают в Болонье братья
Караччи, среди них наиболее значительный Аннибале (1560–1609). В своем «Вознесении»
(Дрезден, 1588) он опережает искания Караваджо, предвосхищает его сочностью и
полнокровностью образов. В своем «Бегстве в Египет» (Рим, галерея Дория) он закладывает
основы классического пейзажа, который на почве Италии впоследствии разрабатывали
Лоррен и Пуссен. В украшении палаццо Фарнезе (1595–1604) с многочисленными панно на
мифологические и аллегорические темы братья Караччи пытались возродить
монументальный стиль живописи. Они создали новый тип алтарной картины со множеством
фигур во весь рост, в котором возвышенный образ Марии, восседающей на троне на фоне
клубящихся облаков, сочетался с земной осязательностью фигур святых, стоящих на первом
плане. Особенной заслугой Караччи было то, что они сознательно пытались вернуться к
традициям Возрождения. В отличие от великих мастеров Возрождения, которые видели в
молодых художниках подмастерьев, выполнявших вспомогательную, техническую работу,
прежде чем им удавалось себя творчески проявить, братья Караччи обратили особое
внимание на воспитание художественной молодежи. Они внесли порядок и систему в
обучение искусству и потому прославились как основатели академии.
В Риме в XVII веке создается художественная школа. Некоторые из ее представителей
были связаны с Караччи. Здесь достаточно назвать Гвидо Рени (1575–1642), Гверчино (1591–
1666), Доменикино (1581–1641). Когда-то они пользовались непререкаемым авторитетом и
оказывали большое влияние в академических кругах. Многие музеи наполнены их
огромными, добросовестно выполненными холстами, многие римские храмы XVII века были
расписаны ими. Они часто писали мученичества, которых требовала церковь, писали
древних языческих богов, которые снова начинали входить в моду. В их холстах можно
видеть Марсия, с которого сдирают кожу по приказу Аполлона, обнаженное розовое тело
Сусанны, преследуемой похотливыми, как сатиры, старцами. Многие из этих картин
выполнены умело и даже со вкусом. Но ото всех них веет нестерпимой скукой. Даже одно из
самых известных произведений этого рода — «Аврора» Гвидо Рени (1610) — ни по своему
замыслу, ни по выполнению не может итти в сравнение ни с одним произведением
монументальной живописи начала XVI века. В итальянской живописи XVII века, отягченной
великой традицией, замечается стремление возродить ее лучшие достижения. Но сила всей
итальянской школы живописи заметно оскудевает.
Болонская школа и ее последователи объявляют войну Караваджо. Никогда еще в
истории два направления в искусстве не вступали в такое столкновение. Враги Караваджо
провозглашают его ниспровергателем традиции, упрекают в грубости, отказывают ему в
поэтическом чувстве. Впоследствии итальянский теоретик Беллори (1672) подводит
теоретическое основание под эту борьбу и, восхваляя Аннибале Караччи, считает, что ему
одному было доступно соединение той «идеи прекрасного», которая занимала маньеристов,
и «грубой природы», которая была доступна Караваджо. Возможно, что при жизни
Караваджо к этой борьбе примешивались и личные пристрастия, внехудожественные
интересы.
Но самое примечательное, что сторонники Караччи сами испытывают на себе влияние
Караваджо. Видимо, сила его дарования, его творческие успехи не могли оставить
равнодушными даже его противников. Недаром Беллори вынужден был признать, что
непосредственное впечатление должно служить непременной предпосылкой творчества. Это
влияние Караваджо особенно сказывается в бытовых сценках, которые в XVII веке
допускались в живопись в качестве одного из ее низших жанров. В своем «Едоке бобов»
(Рим, дворец Колонна) в фигуре жадно поедающего бобовую похлебку крестьянина
Аннибале Караччи тщетно пытается соперничать с бесподобными жанровыми сценками
Караваджо. В XVII веке нередко случалось, что художники, у которых в их огромных
холстах много надуманности, благопристойности и академической скуки, в мелких
картинках и зарисовках с натуры выступали превосходными наблюдателями жизни (117).
Позднее один тосканский мастер Франческини (по прозвищу «иль Вольтер-рано») в
очаровательной картине «Шутка Арлотто» (палаццо Питти) наперекор болонским традициям
создает бытовую сценку, полную жизни, написанную красочно и свежо.
Итальянская живопись XVII века уступает живописи большинства других современных
ей европейских школ: величайшие живописцы XVII века принадлежали не итальянской
школе. Но все же именно в итальянской живописи конца XVI — начала XVII веков
произошел решающий переворот, который лег в основу развития всей западноевропейской
живописи нового времени. Здесь было обращено внимание на выявление в картине личного
впечатления, и это достигалось выбором необычных точек зрения, изображением фигур, то
обращенных спиной к зрителю, то как бы приглашающих его войти в картину. В XVII веке
выполнение картин становится таким свободным, каким оно было лишь у очень немногих
мастеров Возрождения. Только теперь допускается случайность штрихов, мазков и
поправки, своеобразная живописная импровизация на холсте. Итальянских живописцев XVII
века занимает вопрос, как изменяются цвета в зависимости от освещения, и на этой основе
они добиваются общего тона. После Караваджо светотень приобретает значение, какого она
еще никогда не имела в истории живописи.
Главные достижения итальянского искусства XVII века были в области архитектуры.
Итальянская архитектура XVII века занимает в Западной Европе одно из первых мест.
Строительству церковных зданий уделяется особенное внимание. Тип иезуитского храма
сохраняет свое основоположное значение в течение XVII века, но получает новое
истолкование, далекое от идеалов Виньолы. Архитектура исполняется особенно
напряженного пафоса и силы. Перелом во вкусах был подобен тому, который в живописи
произвел Караваджо после маньеристов. Новое истолкование иезуитского типа находит себе
величавое выражение в церкви св. Сусанны Мадерны (1595–1603). Оно проявилось и в ряде
других римских храмов середины XVII века, вроде церкви Винценция и Анастасии,
прозванной за обилие колонн «тростником» (1650).
Изменение стиля ясно сказывается прежде всего в решении фасада. Плоские пилястры
заменяются выступающими из стены полуколоннами и колоннами. Уже это одно придает
стене более активный характер. Колонны и тяжело нависающие карнизы создают на стене
богатую игру светотеневых пятен и придают ей глубину. В этом итальянская архитектура
XVII века обнаруживает родство о современной ей живописью. В композиции, в частности в
расстановке колонн, мы не находим уже спокойного ритма архитектуры Возрождения.
Колонны колоссального ордера охватывают более мелкие колонны; эти последние образуют
щучки, группы, подчиняются большому ордеру. Простой, легко улавливаемый глазом
ритмический узор уступает место узору, как бы составленному из нескольких перебивающих
друг друга ритмов (120, ср. 69). В этом сложном узоре нередко один и тот же архитектурный
элемент, вроде колонны, одновременно входит в две различные системы. Архитектор Поццо,
сдваивая колонны, объяснял это тем, что они «хотят говорить друг с другом».
Архитектурный стиль XVI века находит себе соответствие в итальянской музыке эпохи
Палестрины. Но многоголосие XVI века с его голосами, в своем мелодическом движении как
бы случайно встречавшимися друг с другом, уступает место в XVII веке поискам целостной
гармонии. Каждый голос выполняет свою партию и вместе с тем приводится в согласие с
голосами других партий. Широкое распространение получает органная музыка. Возникает
оратория и опера с их выразительным речитативом и сольным пением в сопровождении
инструментов. Церковный фасад XVII века с его выступающими массивными колоннами,
глубоко залегшими между ними густыми тенями и медленным, величественным ритмом
похож на торжественно звучащий хорал приподнятый, полный жизнеутверждающей силы.
В историю искусства итальянская архитектура XVII века вошла под названием
архитектуры барокко. Слово «барокко» первоначально означало один из видов силлогизма
средневековой логики, видимо, современники хотели выразить им странность, необычность
этого стиля. Впоследствии этому слову стали придавать более широкое значение, обозначать
им следующую за Возрождением ступень в развитии итальянского искусства и даже
распространять его на искусство всех европейских стран XVII века.
Начатый Браманте, продолженный Микельанджело собор св. Петра был закончен
римским архитектором Мадерна (после 1607 года). К купольному зданию был присоединен
длинный неф и обширный притвор. Купол потерял от этого в своей впечатляющей силе, но
собор стал более вместительным и стал отвечать своему назначению. В нем сильнее
выявилось ритмическое чередование светлых и темных частей. В своей работе над собором
св. Петра (120) главной задачей Мадерны было связать фасад иезуитского храма с куполом
Микельанджело. Для этого потребовался огромный ордер, занимающий почти три этажа, с
выступающими из стены полуколоннами и тяжелым аттиком. Все формы в сравнении с
архитектурой XVI века (ср. 113) приобрели более сочный характер. В ритме появилась
величавая замедленность. Плоскость стены, в сущности, исчезла. Над аттиком были
водружены статуи, которые как бы выражают скрытые силы, пробивающиеся сквозь
горизонтальные членения. Фасад зданий XVII века рассчитан преимущественно не на строго
фронтальное восприятие, как в зданиях XVI века. Только при восприятии с угла выявляется
весь богатый рельеф фасада, объемность отдельных его частей.
Особенно полно сказались сильные стороны архитектуры XVII века в планировке
городов. Архитектурный облик Рима и до сих пор определяется не древними зданиями и
даже не зданиями Возрождения: на него наложил неизгладимую печать XVII век. Рим — это
один из самых замечательных городов барокко. Внимание к архитектурному убранству улиц
и площадей было вызвано в Риме жизненными потребностями его владык. Но в этом
сказался и новый, ранее незнакомый склад мышления — стремление охватить единым
взглядом и целостно передать большой круг явлений. Это заметно уже в построении каждого
отдельного храма барокко: фасадная сторона его выходит на улицу и даже сливается со
сходными фасадами домов; увенчивающий его купол, который с улицы нередко не виден,
поднимается над кровлями домов и обычно увенчивает собой панораму старых итальянских
городов.
Многие римские площади приобрели свою архитектурную форму в XVII веке. Пьяцца
цель Пополо задумана так, что вступившему на нее сразу открываются три прямых, как
стрелы, проспекта; средний из них обрамлен двумя совершенно одинаковыми храмами,
построенными Райнальди. Пьяцца дель Навона имеет овальную форму, посередине ее
высятся три огромных фонтана. На пьяцца Треви к дворцу Поли примыкает, сливаясь с ним,
огромный фонтан, украшенный декоративной скульптурой; он вырисовывается
величественной мизансценой перед глазами каждого вступающего на площадь.
Правда, в этих римских площадях чрезмерно подчеркнуто зрелищное начало. Сами
площади похожи на место, предназначенное для торжественных церемоний, а их здания —
на театральные кулисы. Но зато они подкупают величием своего замысла, смелостью
воображения, широтой и размахом. Со времени средневековья в Западной Европе не
создавалось таких художественно цельных архитектурных ансамблей, как в XVII веке.
По своему внешнему облику дворец эпохи барокко не так сильно отличается от
дворцов Возрождения, как отличаются храмы барокко от храмов Возрождения: в них
сохраняется большая строгость формы. Во дворце Боргезе в Риме, построенном Лунги (начат
в 1590 году), двор обнесен колоннадой, как и дворы XV века, но колонны поставлены в два
яруса, двор не замкнут с одной стороны, путь через него ведет к саду. Один из лучших
дворцов эпохи барокко — это палаццо Барберини, над которым трудились Мадерна, Бернини
и Борромини (114). В нем проявило себя в полной мере римское суровое величие и
великолепие. В отличие от дворцов XV века (ср. 51) он имеет открытый почетный двор,
образуемый боковыми крыльями. Сюда въезжали кареты во время торжественных приемов и
вечеров. Ввиду того что въездные ворота расположены сбоку и дворец при входе во двор
воспринимается в сокращении, могучие боковые крылья закрывают главный массив. Сами
по себе объемы дворца отличаются простотой и ясностью, но поверхность стены оживляют
чередующиеся полуциркульные и треугольные фронтоны окон, и они вносят движение. Как
и в фасадах храмов барокко, выступающие крылья создают впечатление как бы напирающих
друг на друга архитектурных масс.
В плане дворца отдельные помещения группируются вокруг главного овального зала
(стр. 145). Этим возрождается композиция римских терм, но только она исполняется
большего напряжения и силы. В отличие от спокойной завершенности и закругленности
отдельных помещений дворца Возрождения архитекторы барокко выстраивают их все в один
длинный ряд, составляют из парадных зал величественные анфилады. Вся вереница
открывается перед посетителями дворца в едином плавном ритме; он переходит из одной
залы в другую в торжественном движении. Дворцы созданы не столько для жилья, сколько
для приемов, похожих на театральные зрелища. Наряду с римскими дворцами особенной
красотой отличались расположенные на склоне холмов генуэзские дворцы с их полутемными
вестибюлями, светлыми открытыми дворами и виднеющимися за ними высокими садами.
Искусство барокко проявляет себя во всем своем блеске там, где требуется
содружество различных видов искусства. В XVII веке расцветает опера и церковные
музыкальные произведения, так называемые оратории, в которых музыка сливается со
словом, а драматическое действие, словно в поисках своей первичной стихии, возвращается
к музыке. Гармоническое равновесие между архитектурой и изобразительным искусством в
эпоху Возрождения уступает место в эпоху барокко их более напряженному
взаимодействию: теперь усиливается изобразительное понимание архитектурного здания. В
этом сходятся такие разные мастера, как Бернини и Борромини: крылья перед фасадом
уподобляются длинным рукам; окна — это пасти фантастических зверей, что подчеркивают
нередко самые наличники; купол — это глава; подпоры — это пригвожденные пленники,
кариатиды, в страшных усилиях пытающиеся удержать свою непосильную ношу. Самые
столбы прорастают над кровлей статуями, выстроенными в ряд над балюстрадой. Это была
одна форма содружества архитектуры и скульптуры в эпоху барокко.
Здание барокко понимается не только как объемное тело, оно образует еще картины,
рисует как бы волшебный мир мечты. Для осуществления этого к сотрудничеству с
архитектурой были призваны живопись и рельеф. Мастера XVII века развивали в этом
начала, заложенные Рафаэлем в его Станцах, только в эпоху Возрождения плоскость стены
свято сохраняется, фигуры располагаются рельефно, спокойно чередующимися планами.
Наоборот, мастера XVII века ставят своей задачей претворение стены и особенно потолка,
плафона, в обманчивое впечатление пространственной глубины. Поццо (1642–1709), как
архитектор и вместе с тем живописец, достигает в этом особенных успехов: он рекомендует
строить перспективу плафона так, чтобы она выглядела как продолжение архитектуры
самого храма. Такой плафон вырисовывается как захватывающее, головокружительное
зрелище-видение: стены расступаются и уносятся к небу, за ними клубятся облака, в храм
врываются ангелы, святые в стремительном порыве несутся к небу (церковь св. Игнатия в
Риме, 1685). Сходным образом театральные декорации барокко, особенно лучшего
декоратора эпохи Бибиены (1657–1743), задуманы как продолжение архитектуры
зрительного зала.
Чтобы придать этому сказочному миру более осязательный характер, в театре барокко,
особенно в народной комедии импровизаций, так называемой комедии дель’арте, актеры
переступают рампу, входят в зрительный зал, перебрасываются шутками со зрителем. В
храмах XVII века фигуры, нарисованные на стене, ставятся рядом с раскрашенными
статуями; они тоже словно выходят из стены, сидят, свесив ноги, на карнизах. Крылатые
ангелы готовы в торопливом полете пересечь самый интерьер; зрителю едва ли не кажется,
что он слышит шелест их крыльев. Мастера XVII века выходили в этом за пределы
искусства: отсюда один шаг до безвкусия музеев раскрашенных восковых кукол, так
называемых паноптикумов.
Самые лучшие памятники содружества архитектуры и скульптуры XVII века — это
надгробия и алтари. Лучшие среди них принадлежат Бернини, который был не только
замечательным архитектором, но и величайшим среди скульпторов барокко.
Бернини начал с круглой скульптуры. Его юный «Давид» (1619) рассчитан на
обозрение со всех сторон. Современники видели в этом произведении молодого мастера
возрождение традиций Микельанджело. Между тем этот широко шагнувший вперед, гневно
закусивший губы юноша — родной брат героев Караваджо. В своих поисках жизненного
впечатления Бернини не боялся перейти ту грань, которая обычно требует некоторой
обособленности от каждой статуи. В «Аполлоне и Дафне» Бернини (1623–1625)
полнокровный реализм уступает место поискам холодной классической красоты или точнее
красивости в духе Аполлона Бельведерского. Бернини показывает изумительное мастерство
в обработке мрамора, в частности в передаче нежного тела Дафны и листвы лаврового
дерева, в которое она превращается в руках у своего возлюбленного. Но уже здесь
сказывается утрата скульптурного объема, картинность, сходство с живописными
произведениями, которым подражал молодой Берннни.
Алтари и надгробия Бернини построены, как «живые картины», статуи расположены,
как на сцене. В эпоху Возрождения каждая статуя ставилась преимущественно в отдельную
нишу или перед гладкой стеной. Лишь во Франции сохранялся поздне-средневековый
обычай составлять из статуй мизансцены. В Италии Стефано Мадерна одним из первых
представил мертвую Сусанну в Сан Чечилия ин Трастевере, как в картинах Караваджо,
погруженной в темное пространство. Создание средствами скульптуры обманчивого
впечатления «живых картин» отвечало требованиям, которые церковь ставила перед
искусством. Еще Лойола призывал проповедников разукрашивать всеми цветами
воображения картины ада, для того чтобы сильнее потрясти нравственное чувство паствы.
Один проповедник XVII века, отец Орки, разыгрывал на кафедре настоящие сценки, не
гнушаясь даже изображать своей персоной людей из простонародья. В надгробиях барокко
(Бернини, надгробие Урбана VIII в церкви св. Петра) отвлеченные аллегории сочетаются с
производящими до жути обманчивое впечатление фигурами молящегося умершего или
скелета, протягивающего ему песочные часы. Здесь было много шумного красноречия,
прославляющего героя и унижающего его призраком всепоглощающей смерти.
Задумчивость и спокойствие фигур гробницы Медичи кажутся по сравнению с ними
особенно возвышенными.
17. Лоренцо Бернини. Видение св. Терезы. Голова святой. 1644-47 гг. Рим, церковь
Санта Мария делла Виттория.
Алтарь св. Терезы, создание Бернини (123), задуман так, точно массивные мраморные
стены храма расступились, разорвали фронтон обрамления и из-за него выпирает могучий,
как в Сайт Андреа, объем стены. Уже в этом одном сочетается бесплотность, духовность
видения и его большая осязаемость. Среди расступившихся колонн в глубине ниши
виднеются фигуры Терезы и ангела. Свет претворяется в камень, камень становится, говоря
словами самого мастера, податливым, как воск. Фигуры парят на каменном облаке, за ними
сверкают золотые лучи. При всем том композиция отличается большой простотой и
ясностью. Само чудесное явление представлено так, как об этом повествует святая. «Тут же
рядом я увидела ангела в плотском образе, — говорит она. — В руке ангела я заметила
длинную золотую стрелу с огненным концом; мне показалось, что он многократно ввергал ее
в мое сердце, и я чувствовала, как она проникала в мое нутро. Мое страдание было так
велико, что исторгло у меня вопли, и была так пленительна его сладость, что я желала, чтобы
эта великая мука никогда не прекращалась».
Бернини передал это выражение сладкой муки в лице Терезы (17). Он показал в ней и
остроту своей наблюдательности и привязанность к классической красоте, недаром она так
напоминает голову Дафны. Глаза Терезы полузакрыты, голова закинута, из полуоткрытых
уст вырываются вопли. Бернини достигает здесь в камне той силы выражения чувства, какое
создатель итальянской оперы XVII века Монтеверди воплотил в прославленной арии
плачущей Ариадны. И все же в лице Терезы заметен отпечаток болезненного припадка, и
потому ее страдание не так возвышенно и благородно, как страдание пленников
Микельанджело (ср. фронтиспис). Мастера Возрождения обычно предпочитали образ
действенного человека, Бернини, наоборот, — образ человека, нечто испытывающего,
воспринимающего. Таковы две его статуи в соборе св. Петра: Константин на коне,
взволнованный видением креста, и Лонгин, уверовавший при виде распятого Христа.
Бернини строит свои скульптурные группы, как фрагменты обширных картин и
рассчитывает на эффектные контрасты световых пятен. Чисто скульптурная лепка
Микельанджело была ему незнакома.
Особенно велико было историческое значение Бернини в портрете. Его лучшие
портреты были созданы при Урбане VIII, в 30-х годах XVII века. Он опередил многих
портретистов XVII века и создал тип, которому следовало потомство. В портретах
Франческо д’Эсте и Людовика XIV в их пышных париках, с развевающимися шелковыми
плащами и надменными взглядами много пустой кичливости, хотя мастер и здесь показал
свое блестящее владение камнем. Более сдержан и правдив портрет нахмуренного
Иннокентия X. В портрете Сципиона Боргезе, покровителя художника (124), сплетаются обе
нити его творчества. Бернини дает ему полнокровную, многогранную характеристику: в его
заплывшем жиром лице можно прочесть привязанность к жизненным утехам; но в нем
немало надменности и самоуверенности всесильного вельможи, и этим он как бы
возвеличивается, несмотря на всю свою неприглядность. В своих работах в мраморе Бернини
проявляет виртуозное владение скульптурной техникой: кажется, что кожа Сципиона
Боргезе лоснится, атласная сутана отливает блеском; не забыта и маленькая деталь —
полузастегнутая пуговка. Но главное достоинство портретного искусства Бернини — это
уменье выделить самое характерное. При всей парадности образа Боргезе в нем как бы
заключена мимолетная зарисовка с натуры, в его осанке есть чуть заметное преувеличение.
Хорошей школой для развития этого дара Бернини служили для него карикатуры (стр. 157).
Ирония позволяла художнику подняться над некрасивостью модели, претворять ее облик в
художественный образ.
Рим был в XVII веке столицей искусства барокко. Отсюда это искусство
распространилось по всей Европе, сюда стекались лучшие мастера мира. В течение первых
лет XVII века здесь работал выдающийся немецкий мастер Эльсгеймер (1578–1610), который
уже современников приводил в восхищение своим чувством природы, особенно передачей
ночного освещения. В начале XVII века в Риме побывал французский гравер Калло, затем
здесь промелькнул молодой, но уже многообещающий Рубенс. Во второй четверти XVII века
в Риме поселились два французских мастера: Пуссен и Лоррен. Оба они глубоко привязались
к «вечному городу», хотя и оставались всю жизнь французами. Испания дважды высылала в
Рим своего величайшего художника Веласкеса. Во второй его приезд в середине XVII века
его произведения вызвали всеобщее признание. Различные художественные направления
уживались в Риме рядом друг с другом, оказывали друг на друга влияние, взаимно
обогащались. Все искусство XVII века было по своим проявлениям очень многообразно, и
поэтому определять его целиком как барокко вряд ли допустимо. Но отдельные течения в
искусстве XVII века были внутренне связаны с барокко, равно как и само итальянское
барокко многими своими сторонами соприкасалось с рядом других направлений искусства
XVII века, которые имели в Риме своих представителей.
Барокко получило в Европе признание главным образом в католических странах: мы
находим его в Испании, в Португалии, во Фландрии; в очень незначительной степени оно
сказалось во Франции. Оно проникло в Польшу, в Прибалтику и косвенно сказалось в
России. Но самую благоприятную почву нашло барокко в Австрии и в Южной Германии.
После разгрома крестьянского движения в XVI веке и в период Тридцатилетней войны в
немецкой культуре наступает пора застойности. Только в конце XVII века замечаются
признаки оживления: в Германию приглашаются итальянцы, немецкие мастера проходят
выучку в Италии. Таким образом, барокко представлено в Германии его последней ступенью
на грани его перерождения. К влияниям итальянского барокко в Германии в начале XVIII
века присоединяется влияние сложившегося в те годы французского классицизма.
Своеобразие барокко в Германии определяется в некоторой степени особыми задачами,
которые стояли перед строителями этой эпохи. Немецкие архитекторы возводили огромные
дворцы в резиденциях князей и архиепископов, величественные монастырские ансамбли. В
немецких храмах барокко тип иезуитского храма подвергается изменению под влиянием
местной традиции: фасады окаймляют парные башни, как в готических храмах. В самом
характере архитектурных форм в памятниках немецкого барокко замечается большое
своеобразие: здесь не найти такой могучей пластичности и величавого спокойствия, как в
итальянском барокко. Зато все формы отмечаются большой, напряженной
выразительностью, стены дворцов и храмов внутри и снаружи покрываются лепными
украшениями из штукатурки, плоскими пилястрами, раскрепованными карнизами,
растительными узорами и скульптурными фигурами, которые сливаются с декоративной
живописью в одно беспокойно мерцающее целое.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
XVII веке, когда в Европе повсюду побеждал абсолютизм в разных его формах и
домогался руководства всей хозяйственной и умственной жизнью страны, голландские
города стремились сохранить старые коммунальные свободы, о которых помнили деды и
прадеды, о которых говорилось в хрониках, как о счастливой поре. Им пришлось выдержать
упорную, трудную борьбу с внешними врагами: голландские торговцы и ремесленники
имели мало склонности к военному делу, но на их стороне была уверенность в своей
правоте, готовность на крайние жертвы. Путем напряжения всех национальных сил северные
провинции завоевали себе независимость и образовали федеративную республику.
Государство почти не вмешивалось в частную жизнь людей и ограничивалось
преимущественно делами внешней политики. Маленький голландский народ в борьбе с
Испанией выказал большое мужество. В своей жизни он проявлял трудолюбие, усердие,
любовь к порядку и чистоте. Коммунальные нравы долгое время сохранялись в этом уголке
Европы. Путешественников из других стран неизменно удивляло, что голландские министры
по облику своему мало отличались от простонародья. Галантные французы ядовито
замечали, что от них пахло селедкой.
Голландцы сражались за восстановление свобод старого коммунального строя, но они
не могли остановить бурного капиталистического развития страны. В XVII веке Голландия
становится, по выражению Маркса, образцовой капиталистической страной Европы: здесь
выдвигаются крупные центры торговли; биржевая игра приобретает огромные масштабы. В
XVII веке голландский капитал проникает во все страны Европы; голландские колонии на
Востоке служат основой его могущества. По мере капиталистического роста Голландии
перед ней возникали новые жизненные вопросы, новые сложности и трудности, и они
уводили ее передовых людей XVII века далеко от задач, ради которых началось
национальное движение.
Это движение поднялось в свое время под лозунгом завоевания свободы. Слово
«свобода» не сходит с уст голландцев XVII века. «Без свободы разума и свободы мысли, —
говорит Спиноза, — не могут развиваться науки и искусства, ибо последние
разрабатываются с счастливым успехом только теми людьми, которые имеют свободу и
непредвзятое суждение». Конечно, Голландия была далека от осуществления этого идеала,
но значительные успехи на этом пути были все же достигнуты.
Европа XVII века дымилась от костров инквизиции, между тем в Голландии того
времени не имело места ни одного процесса против ведьм. Духовенство не было
влиятельным в этой стране, здесь вовсе не существовало монастырей. Голландские
университеты пользовались независимостью, какой не знали в то время другие страны. Не
удивительно, что в Голландии искали приюта многие передовые мыслители XVII века: здесь
долго жил Декарт; сюда звали Галилея после его осуждения папской курией.
Все это не исключало напряженной идейной борьбы. Протестантизм после победы
распался на отдельные направления. Господствующее положение занимали кальвинисты с
их суровой религией предопределения, жизненно необходимой бюргерству в период
первоначального накопления. Патрицианские слои и образованные круги тяготели к учению
арминиан (ремонстрантов), которые восставали против предопределения. В стороне от обоих
направлений держались меннониты, которые отстаивали личную свободу человека и
отрицали всякие догматы. В Голландии в XVII веке Гуго Гроций развивал мысль о
свойственной человеку от природы потребности в разумном устроении общества и права, а
Спиноза признавал естественным состоянием людей равенство. Учение Спинозы получило
широкое признание значительно позднее. Примечательно, что именно в Голландии возникла
попытка Спинозы объяснить мир из него самого без вмешательства сверхъестественного.
Многие мыслители стремились к этому и в более раннее время, однако лишь у Спинозы эта
идея, согретая глубокой любовью к миру, вылилась в стройную форму философской
системы.
До XVII века голландская школа живописи занимала скромное место в Нидерландах:
она не отличалась особым совершенством своего формального выражения, скорее лишь
чистотой настроения и тонким поэтическим отношением к каждодневности. В XVII веке
голландскому искусству выпала на долю почетная роль: голландское искусство стало
первым искусством в истории Западной Европы, которое, не опираясь на помощь церкви и
авторитет государственной власти, сумело приобрести черты большого стиля. Голландское
искусство XVII века должно было украшать каждодневность человека, находить
поэтическую красоту в жизни частного лица, гражданина.
Первые крупные успехи голландской живописи лежат в области портрета.
Выдающимся голландским живописцем начала XVII века был Франс Гальс (около 1580–
1666). Мы мало знаем о его жизни; видимо, это был человек, который при всем своем
огромном таланте охотнее всего предавался незатейливым утехам в гарлемских кабачках.
Впоследствии передавали, что у него были нелады с супругой, почему его постоянно
вызывали в суд, и что ученики после попоек приводили его под руки домой. Но ему прощали
его бесшабашность. Сограждане охотно заказывали ему портреты и водили к нему в
мастерскую именитых гостей — ван Дейка и Рубенса. Видимо, весь Гарлем гордился своим
художником. Франс Гальс принадлежал поколению, которое на своих плечах вынесло
тяжесть освободительной борьбы. Люди в ранних портретах Франса Гальса подкупают своей
жизненной силой, здоровьем, веселостью, порой некоторой самоуверенностью и даже
кичливостью, правда, смягченной значительной долей добродушия.
Франс Гальс был современником Иорданса. Здоровая жизнерадостность роднит их
искусство. Но Иордане даже в «Сатире в гостях у крестьянина» пользавался иносказанием,
он не может обойтись без мифологических персонажей или без младенца Христа, чтобы
найти повод для изображения фламандских крестьян и бюргеров. Гальс называет вещи
своими именами. Неспособный к мифологическим вымыслам, чуждый религиозному
благочестию, он был по призванию портретистом, часто писал на заказ, но писал также
близких ему людей, нередко своих собутыльников, которым нечем было заплатить не только
за картину, но и за лишнюю кружку вина. Франсу Гальсу было чуждо понимание портрета
как обособленного жанра: для него не было граней между портретом, бытовым жанром и
характерными типами — пьяницы, урода или кавалера. В этом смешении жанров было
условие необыкновенной жизненности искусства Гальса.
Перед его глазами прошло множество различных людей; он охватил своим взглядом
целую социальную лестницу типов со всеми их отличительными признаками, но ступени
этой лестницы не были отделены друг от друга и непереходимы. Он бывал в обществе
бравых стрелков, которые в шумной беседе, поднимая кубки, вспоминали боевые подвиги
освободительной войны, видел кичливых офицеров с закрученными усами, зажиревших от
спокойной жизни на готовых хлебах. Перед его мольбертом сидели различные типы купцов,
начиная с уличных торговцев с их вульгарными манерами. и кончая представителями
чопорной бюргерской знати, домогавшейся почестей, настоящими мещанами во дворянстве
с их важными супругами в тугих парчовых робах.
Ему было особенно по душе, когда позировали веселые завсегдатаи гарлемских
кабачков вроде задорного гитариста, наигрывающего серенаду (Париж, Ротшильд), лукаво
улыбающейся цыганской девушки (Лувр) или старухи Малле Боббе (23), вцепившейся в
кружку, с улыбкой-гримасой на устах и совой на плече, делающей ее похожей на ведьму.
Он умел с редкой непредвзятостью смотреть на свои модели, но был неспособен к их
вдумчивому, пристальному изучению. Единственный раз перед его мольбертом сидел
человек богатой внутренней жизни — Декарт, но Гальс увидал в нем только чудака,
похожего на ночную птицу (Лувр).
Подобно Веласкесу, Гальс умел с первого взгляда уловить в лице модели то, что
действительно можно уловить с одного взгляда, и он торопился это передать на холсте.
Особенной чуткостью он отличался к быстрым движениям, к мимике человека, к его
переходящим в ужимки жестам и улыбкам — ко всем тем состояниям, при которых человек
как бы на мгновенье перестает играть комедию жизни. Он схватывал на лету гримасы певца
серенады, самоуверенный жест подбоченившегося жирного купца (Мюнхен), торжественную
и немного смешную поступь и осанку вообразившего себя знатным кавалером купца
Гейтхейзена (Вена), развязность, с которой тот же Гейтхейзен с хлыстиком в руках
покачнулся на кресле (Брюссель). Если это только было возможно, он позволял своим
моделям держаться непринужденно, и действительно в большинстве случаев они сидят, как
попало, облокотившись удобно в кресле, точно сползая с него.
В портрете Малде Боббе (23) Гальс так метко схватил ее мимолетное движение и
поворот головы, что портрет перерастает в небольшую жанровую сценку. Пьяная старуха
словно разговаривает с умной совой, сидящей на ее плече, и поскольку сама старуха похожа
на сову, а сова — на кружку, в картине наглядно выражена внутренняя связь старой ведьмы,
совы и кружки, как трех персонажей единого драматического действия.
Малле Боббе сдвинута несколько книзу, так что над ней остается много свободного
пространства. Модель редко находится в центре холстов Гальса; рама обычно срезает ее (в
частности в «Гитаристе» закрывает ее с обеих сторон). Срезанность фигур рождает
впечатление о портрете как о части большого целого. Это не мешает Гальсу заботиться о
строгом построении своей композиции: в портрете Малле Боббе кружка слева, птица и край
спины старухи справа дают ей строгую устойчивость. Наоборот, в «Цыганке» через фон
картины наискось проносятся облака, и это увеличивает движение и в фигуре.
Гальс любил свободные, непринужденные и даже порывистые жесты моделей. В
согласии с ними и сам он выполнял свои картины, не стесняя движения руки никакими
условностями. Сам художник держался так же свободно, как и его модели, и в этом
заключалось условие гармонии его творчества. Гальс был одним из первых мастеров
свободного мазка, легко положенного на холст; в этом он предваряет и даже превосходит
Веласкеса. У него был свой живописный почерк, по которому узнаешь каждый кусок его
подлинной живописи. Он не любит вести свою кисть «легато», так чтобы один мазок
сливался с другим, переходил в другой. Он бросал мазки, по выражению одного критика,
словно кистью стегал свой холст. Ему доставляло особенное наслаждение мускульное
усилие, которого требует от человека самый процесс писания картины. Он не желал
скрывать от зрителя, что картины делаются рукой человека, склонной к своеобразного рода
движениям, к особому ритму, и поэтому свободная фактура Гальса должна рассматриваться
как победа творческой личности в искусстве.
Возможно, что картины Гальса казались многим незаконченными эскизами, этюдами.
Но замечательно, что в его как бы небрежно положенных на холст мазках сразу узнаешь
изображенные предметы: и лица, и фигуры, и позументы галуна, и ломкое кружево. Он не
любил плавно гнущиеся формы, круглящиеся линии и предпочитал покосившиеся шляпы,
угловатые складки, вихрастые волосы: все эти предметы было легко передать его любимым
порывистым мазком. В более позднее время, когда ему стали изменять силы, он допускает,
чтобы красочный мазок не вполне совпадал с контуром предмета: мазок словно нечаянно
сдвинут со своего места, и хотя это не мешает угадать, что изображено, красочность пятен
приобретает особенную силу.
Гальс в совершенстве владел искусством валеров, умел объединить картину общим
тоном, но он не боялся положить черное пятно рядом с белоснежным, так как располагал
вокруг них множество промежуточных тонов и составлял из них нечто целое. Черный звучит
у Гальса как самый благородный, насыщенный цвет.
В зрелые годы Гальс многократно показывал свои силы в области группового портрета:
он умел охватить одним взглядом шумные, многолюдные собрания стрелков с пробегающей
сквозь них волной движения, с веселым чадом пирушек (стрелки св. Георгия, 1616; стрелки
св. Адриана, 1623–1624).
Этот новый вид живописи — групповой портрет — был порождением
демократического строя Голландии, выражением того крепкого чувства товарищества,
которое требовало наглядного увековечения в картине. В групповых портретах
предшественников Гальса фигуры нарочито расставлены, мало связаны друг с другом,
картины производят впечатление сшитых из отдельных кусков. Быстрый взгляд Гальса, его
несравненное уменье на лету улавливать движение и передавать мгновенное, позволили ему
стать самым замечательным мастером групповых портретов.
Незадолго до смерти художник впал в нужду; у него было мало заказов. Город
вынужден был выплачивать ему скромную пенсию.
Долгие годы расточительной, бесшабашной жизни должны были подточить силы
художника. Может быть, находились недоброжелатели, которые считали, что он разучился
рисовать, что кисть не слушается его руки. Но он сохранил всю остроту своего живописного
мировосприятия: теперь ему раскрылись такие стороны в людях, которых он раньше не
замечал. В эти годы ему были заказаны портреты попечителей (147) и попечительниц
гарлемской богадельни.
Эти поздние портреты Гальса полны внутренней тревоги. Куда девалась живая,
темпераментная мимика его людей, смелый, решительный удар его кисти (ср. 23)? Перед
нами не люди, а бледные тени. Группы распадаются на части; каждая фигура распадается на
красочные пятна, резкие и угловатые. Черные шляпы, которые когда-то так удальски
заламывали кавалеры, по выражению одного критика, стали похожи теперь на огромных
черных птиц и словно отделились от фигур. Белые манжеты и воротники образуют
беспокойные треугольники. Мы видим усталые осовелые лица. Кажется, с человека спадает
последний покров; чувствуется дыхание смерти. Художник, который так много ждал от
жизни, испытывает теперь глубокое разочарование. Веселый праздник жизни сменяется
жутким предчувствием конца.
Дожив до восьмидесяти четырех лет, Гальс чувствовал себя одиноким и непонятым.
Успевшие подрасти за это время молодые поколения художников были чужды ему, имели
другие вкусы, поклонялись другим кумирам. Гальс был художником героической поры
Голландии, первых десятилетий после ее освободительной войны. Он был не единственным
представителем этого поколения; он только острее, чем другие, чувствовал и выразил в
искусстве свое время. Сверстниками Гальса были скромный, но сильный мастер бюргерского
портрета Томас Кейзер, автор сочных бытовых картин в духе Караваджо Тербрюгген,
создатель широких, спокойно-величавых равнинных пейзажей Зегерс. Был еще Гойен —
одновременно и лирик и повествователь в пейзаже. Некоторые из художников этого
поколения вроде Кейзера должны были в поисках признания приноровиться к новым вкусам;
другие рано сошли со сцены; третьи остались непонятыми, как Гальс.
В середине XVII века нравы и художественные представления голландского общества
заметно изменяются. В архитектуре перелом этот особенно ясен. В XVI и начале XVII веков
в строительстве домов в Голландии сохранялась еще местная художественная традиция.
Выходившие на улицу дома имели фасад с пирамидальным фронтоном и люкарнами,
похожими на кровли и люкарны поздне-готической поры (ср. 83, 102). Такие высокие кровли
были оправданы тем, что они мешали залеживаться снегу, и вместе с тем стремлением
придать сходство гражданской архитектуре с церковной, хотя церковное искусство в
Голландии не играло большой роли. Во всяком случае даже мясной рынок в Гарлеме (157) не
имеет ничего общего с геометрической правильностью современной ему итальянской
архитектуры (ср. 114). Несмотря на то что боковые стены обработаны так же, как и главная
стена, все здание не образует вполне законченного и целостного архитектурного объема и
воспринимается скорее как сумма плоских стен-щитов. Стены эти разделены по горизонтали
многочисленными карнизами, но этажность последовательно не проведена, так как отрезки,
отделенные карнизами, постепенно сокращаются кверху, и им неполностью соответствуют
окна; карнизы служат всего лишь средством разбивки плоскости стены. И все же от этих
зданий веет новым духом: чередование красного кирпича и белого камня делает их
пестрыми, нарядными, радостными.
Со времени построения Гарлемского рынка прошло всего около полстолетия, когда в
середине XVII века голландский архитектор ван Кампен возводит Амстердамскую ратушу.
Он незадолго до этого совершил путешествие в Италию. Его язык приобрел классический
характер: он пользуется ордером, исходит из целого объема здания, выделяет ризалиты,
расчленяет стену пилястрами. Голландская архитектура после ван Кампена приобрела
чинность, торжественность; она отвечала представительному характеру жизни голландского
бюргерства. В середине столетия только в интерьерах частных домов еще сохранялись
старые, самобытные традиции (ср. 154). Впрочем, в тщедушном классицизме Голландии нет
полнокровности, жизненности итальянского и французского классицизма. Это был ложный,
неплодотворный путь; следуя ему, голландские архитекторы не создали, больших ценностей.
Архитектура и скульптура не играли большой роли в развитии голландского искусства
XVII века. В согласии со всем складом голландской жизни, далекой от больших,
монументальных начинаний, лучшие художественные достижения Голландии лежали в
области станковой живописи. Правда, в этом искусстве влияние Италии не имело такого
значения, как в архитектуре, но перелом во вкусах в середине XVII века был заметен и здесь.
Рембрандт (1606–1669) был художником, который испытал этот перелом сильнее других
мастеров. Его несравненная глубина сделала для него невозможными уступки, на которые
шли многие его современники. Ему пришлось испытать много горьких разочарований. Но
ничто не могло сломить его привязанности к жизни, веры в свои творческие силы. Рембрандт
— это лучшее из всего того, что было создано голландской культурой XVII века.
Еще в молодости его учитель Ластман пробудил в нем любовь к драматическим
эффектным сценам, ярким экзотическим костюмам. Через него он приобщился к наследию
Италии. На него произвел впечатление Зегерс своими просторными, равнинными пейзажами.
Возможно, что он видел картины Эльсгеймера, его поэтичные ночные сцены. В
многофигурных композициях Рембрандт охотно следовал примеру Рубенса. Хотя молодой
Рембрандт не сразу выработал свой собственный живописный язык, а живопись его долгое
время была несколько суха по выполнению, его огромное дарование не ускользнуло от
современников. Ухе в первые годы пребывания в Амстердаме (с 1631 года) он пользуется
успехом, в первую очередь благодаря своим портретам, в которых следует укоренившимся
вкусам. Его засыпают заказами. Хотя он сам еще молод, у него много учеников. Скоро он
становится самым популярным портретистом города. Женитьба на Саскии ван Эйленборг,
происходившей из богатой амстердамской семьи (1634), сближает его с состоятельными
кругами. Рембрандт имеет большие доходы и отдается своей страсти коллекционера.
Он пишет религиозные композиции, исполненные драматизма, среди них для принца
Оранского серию «Страстей» (Мюнхен, Дрезден, Ленинград 1633–1639). Большинство сцен
погружено в глубокий мрак, предметы выступают, словно вырванные из тьмы ярким лучом,
упавшим на тело распятого или потерявшую сознание Марию. Рембрандт мысленно
переносится в библейские времена: его привлекают восточные костюмы, необычные люди,
усыпанные золотом и камнями ткани. Ему помогает воссоздать эту обстановку его
коллекция древностей, костюмов; он обряжает в них свои модели. Он воссоздает шумные
сцены молодости Самсона («Ослепление Самсона», 1636, Франкфурт; «Свадьба Самсона»,
1638. Дрезден). Он часто изображает чудеса, поражающие людей изумлением («Неверие
Фомы», 1634, Эрмитаж; «Воскрешение Лазаря», около 1630, Нью-Йорк), и переносит
действие в темные просторные храмы, полные таинственного величия.
Главные успехи молодого Рембрандта лежали в области портрета. Перед ним прошли
те же люди, что и перед Гальсом, но у Рембрандта все они выглядят более
сосредоточенными, серьезными, они смотрят проникновенным взглядом, словно желают о
чем-то поведать людям. Разве только в ранних портретах ван Дейка можно найти такой
сосредоточенный взгляд; но лица у Рембрандта более открытые, чем лица ван Дейка, в них
нет такой горделивой замкнутости, себялюбия. Родство всех этих молодых и старых лиц
между собой заставляет думать, что мастер многое привносил от себя. В таком групповом
портрете, как «Анатомия доктора Тулпа» (Гаага, 1632), Рембрандт достигает единства в
построении многофигурной группы тем, что молодые врачи внимают объяснениям своего
профессора. Такого единства не умел сообщать своим групповым портретам даже Гальс.
Полнее всего проявляет себя молодой Рембрандт в маленьких библейских картинках и
автопортретах, написанных, видимо, для себя, равно как и в своих рисунках и гравюрах. В
своем «Слепом» и «Продавце крысиного яда» (1632) он возвращается к старой теме Брейгеля
— к изображению уличных типов, человеческого убожества, отталкивающих мотивов вроде
крысы на плече старика. Но в «Слепых» Брейгеля уродливое в человеке остро выхвачено,
запечатлено и противопоставлено окружающей жизни и потому пугает и отталкивает.
Наоборот, Рембрандт рисует своих уродцев в их живой сопряженности со всей жизнью, в
движении, и поскольку это пробуждает к ним интерес, уродливость их облика смягчается. В
ряде мелких картин, так называемых «Философах» (около 1633, Лувр), Рембрандт
затрагивает тему, которая впоследствии заняла большое место в его творчестве: он пишет
одинокого мудреца, погруженного в размышления. Обычно старик сидит в полутемной
комнате у светлого окна; во всем его облике и в его обстановке нет ничего ни
преднамеренного, ни иносказательного; с трудом различая предметы, винтовую лестницу,
каменные плиты и маленькую фигуру старика перед полураскрытой книгой, с усилием как
бы раздвигая напирающую отовсюду тьму, зритель чувствует себя как бы участником
воссоздания картины. Простой жанровый мотив приобретает наводящую на раздумья
значительность; с вещей словно спадает пелена, в них раскрывается глубокий внутренний
смысл.
Сделанная еще в отцовском доме гравюра старухи — матери Рембрандта (стр. 207)
образует запутанное сплетение как бы случайных, беспорядочных линий; они набегают друг
на друга, пересекаются, сливаются, но в них заключена сама жизнь, все богатство мимики
человека. Лицо морщится, глаза жмурятся, губы плотно сжаты, фигура овеяна воздухом и
светом. Мать Дюрера кажется застылой маской в сравнении с этим лицом (ср. 96), а голова
Малле Боббе— напряженной гримасой (ср. 23). В этих своих ранних произведениях, в
бытовых зарисовках, в картинах, созданных по воображению, равно как и в портретах,
Рембрандт предвосхищает свои искания последующих лет.
В 1642 году Рембрандт пишет групповой портрет стрелковой роты, известный под
названием «Ночной дозор» (Амстердам). Рембрандт подвергает решительному изменению
установившийся в Голландии тип парадного группового портрета; он пытается решить его
как жанрово-историческую картину. Для этого он выбирает момент, когда капитан Баннинг
Кок отдает приказ стрелковой роте к походу и сам во главе ее выступает рядом с офицером.
Приказ застает стрелков врасплох: они беспорядочно столпились, некоторые из них готовят
оружие, барабанщик бьет в барабан. Впечатление беспорядка усиливается тем, что почти вся
картина погружена в полумрак. Лишь у переднего края ее выделено светом несколько фигур.
Большинство фигур второго плана остается в тени. Зато девочка, случайно оказавшаяся
среди стрелков и освещенная боковым лучом, привлекает к себе внимание; кажется, будто
она сама излучает свет. От современников не ускользнуло, что это решение было
совершенно новым в истории группового портрета. Рембрандт пытался применить в
огромном холсте опыт своей работы над небольшими картинами. Но смелое воображение
мастера не пришлось по вкусу заказчикам. Многие были недовольны тем, что лица их
оказались в тени или на втором плане.
Дело дошло до судебной тяжбы. Картина получила широкое признание значительно
позднее, но в силу своего несколько вялого и сухого выполнения она не может быть
причислена к лучшим созданиям мастера.
Столкновение художника с вкусами амстердамского общества имело важные
последствия в жизни Рембрандта. Он постепенно теряет свою известность, которую в
молодости так быстро завоевал. К тому же смерть жены Саскии (1642) была не только
тяжелым личным ударом, но и содействовала тому, что связи его с амстердамской знатью
ослабели. В конце концов художник оказывается почти один, с годами его забывают, он
никому не нужен. Его дела идут далеко не блестяще: у него была судебная тяжба с
домоправительницей; в городе осуждали его за внебрачную связь со служанкой Гендрикой.
Незадолго до смерти его дом и имущество, все его любовно собранные коллекции были
проданы с молотка (1656).
Автопортреты Рембрандта позволяют себе представить перелом в его жизни. В
автопортрете 1640 года (Лондон) художник еще представил себя в «вандейковском» берете,
полным достоинства и уверенности. В автопортрете-гравюре 1648 года на нас смотрит лицо,
изборожденное складками, с отпечатком глубоких раздумий и тревог.
Впрочем, испытания не поколебали уверенности Рембрандта в правильности его пути;
их можно считать благотворными для его искусства: в тесном кругу близких друзей и
ценителей он чувствовал независимость от вкусов современного буржуазного общества и
мог полностью отдаваться своим исканиям правды. Он перестал быть модным портретистом,
но круг его наблюдений от этого только расширился: его занимала природа и люди,
общество и индивидуальность, он искал человеческое повсюду, прежде всего в задавленных
нуждой амстердамских бедняках, и в обитателях амстердамского гетто. Ему раскрылась
красота каждодневности. Он серьезнее и глубже взглянул на задачи искусства.
К числу самых распространенных и почитаемых книг в протестантской Голландии
XVII века принадлежала Библия. Рембрандт заново «прочел» эту книгу, равно как и по-
новому понял римскую историю, знакомую ему по театру, и древние мифы, рассказанные
Овидием. Это пристрастие к истории и легенде отличает его от голландских мастеров XVII
века, которые ограничивались преимущественно бытовой живописью и портретом и в своем
подавляющем большинстве не испытывали влечения ни к истории, ни к библейскому жанру.
Темы, которые изображались в Голландии в больших декоративных холстах или, как
исключенье, в алтарных образах, были разработаны Рембрандтом в мелких станковых
картинах и офортах. Он передавал мифические и библейские истории так, точно они
происходили перед его глазами.
Все это нередко вело к снижению возвышенного, подобно тому как у Шекспира в
«Троиле и Крессиде» прославленные троянские герои превращены в сварливых и драчливых
солдат. «Ганимед» Рембрандта (Дрезден, 1635) — это всего лишь голозадый бутуз-воришка,
который мочится со страху, но не выпускает украденных вишен, пока орел возносит его на
Олимп. Рембрандт, как замечали уже его современники, писал Венеру с «прачки или
работницы». Его святое семейство — это скромное и добропорядочное семейство
ремесленника-столяра.
Рембрандт. Портрет матери. Офорт. 1628.
Может быть, эта уверенность Рембрандта поддерживалась в нем близостью его к секте
меннонитов. Но в XVI–XVII веках высказывались и другие мнения о человеке. В частности
Гоббс и Локк проводили мысль, что человек действует в жизни из голого интереса; законом
общества признавалось bellum omnium contra omnes (война всех против всех). Рембрандт по
всему своему складу был ближе к Спинозе, с которым он, может быть, и встречался и
который учил, что человек через познание законов мира идет к свободе, к природе и,
преодолевая эгоизм, приходит ко всеобъемлющей любви. Но все, что Спиноза облекал в
научную форму философских трактатов, Рембрандт видел и передавал как художник в
живописи.
В его знаменитом «Листе в сто гульденов» Христос с печалью на лице стоит среди
жаждущих исцеления, хотя, видимо, сам он не в силах их исцелить и только показывает
пример любви и терпения. Рембрандта давно занимала тема появления среди людей
радостного вестника. Вначале образ представлялся ему как эффектное зрелище, вроде
видения Терезы. В сцене «Ангел покидает Товия» (Лувр, 1637) ангел стремительно поднялся
на крыльях; перед ним расступается небо: вся семья Товия, включая маленькую смышленую
собачку, полна изумления. Впоследствии в поисках более. глубокого понимания этой темы
Рембрандт многократно изображал «Явление Христа в Эммаусе» (стр. 213). Образ Христа
был навеян «Тайной вечерей» Леонардо (ср. 61), но Рембрандту было чуждо драматическое
волнение, напряжение человеческих страстей. В бедной харчевне апостолы, сидя за столом,
неожиданно узнают в своем сотрапезнике только что похороненного ими учителя,
недоумевающий слуга удивленно остановился, и в этом главном мотиве всей композиции
показано, как люди в самом обыденном угадывают возвышенное, доброе, прекрасное, как
это переполняет их восторгом. Недаром вся скромная харчевня наполняется светом.
Это прекрасное мгновенье внутреннего просветления Рембрандт искал повсюду: он
видел его в группе заговорщиков, в торжественный миг произносящих клятву верности
(«Клавдий Цивилий», Стокгольм); он претворяет образы природы в волнующее зрелище в
гравюре «Три дерева» (1643) и в ряде картин (Амстердам, Брауншвейг) с озаренными светом
деревьями и облаками. Даже освежеванная туша быка (Лувр) или редкостная раковина
(гравюра, 1650), выступая из полумрака, превращаются силой этого духовного подъема в
зрелище, исполненное редкой красоты и значительности.
В 50-х годах Рембрандт получает все реже и реже заказы на портреты, но потребность
писать живое человеческое лицо не ослабевала в нем. Он пользуется каждой возможностью,
чтобы пригласить к себе в мастерскую людей, с которыми его сводит судьба. Круг его
моделей все еще довольно широк. Ему позируют амстердамские бюргеры вроде смотрителя
тюрьмы, сухого и черствого Харинга (офорт), или жены рамочного мастера Бартье Мартенс
(Эрмитаж) с отпечатком мещанского лицемерия на лице. Самые светлые образы Рембрандта
— это портреты близких, родных и друзей, которых он многократно писал. Его друг Ян Сикс
с его бледным, усталым лицом, обрамленным золотыми кудрями, надевает перчатку или
стоит, задумчиво облокотившись перед окном. Брейнинг сидит в кресле, склонив голову,
погруженный в думы. Особенной проникновенностью отличаются портреты второй жены
Рембрандта, приветливой Гендрики Стоффельс, угрюмого старого брата, болезненного,
хрупкого юноши — сына Титуса. Он многократно пишет в зеркало самого себя и выполняет
множество безымянных портретов стариков и старух, которых просил позировать ему, когда
не было заказчиков. Здесь и еврейские раввины, и монахи, и люди в восточных костюмах, и
бедные служанки, и кавалеры в широкополых шляпах, и негры, которых судьба забросила в
Голландию.
Гальсу даже в его вдохновенных поздних портретах (147) не удавалось раскрыть в лице
человека столько волнующей, человеческой правды, как это делал Рембрандт, едва приметно
выделяя самые красноречивые черты лица, усталость в глазах, чуть вскинутые брови, плотно
сжатые губы, и всегда нечто неповторимо индивидуальное в облике человека (148).
24. Рембрандт. Давид и Авессалом. 1642 г. Ленинград, Эрмитаж.
В эти годы Рембрандт создал свой стиль портрета. Он мужественно смотрит в глаза
правде, убожеству и даже уродству жизни. Перед его мольбертом редко сидят люди
здоровые, во цвете сил, полные внутренней гармонии. Он пишет преимущественно дряхлых
стариков, немощных старух с костлявыми пальцами, людей сломленных, испытавших
тяжелые унижения, сутулых, сгорбленных, словно на плечах их лежит жизненное бремя,
морщинистых, словно сама жизнь провела борозды по их лицам. Он передал однажды лицо
человека с проваленным носом и с трогательным выражением затравленного зверя (Лайрес,
Берлин, собр. Капеля).
Особенно старательно отмечал Рембрандт признаки старости и следы жизненных
невзгод в своем собственном облике. Он пишет себя в запачканном фартуке, в ночном
колпаке, небритого, осунувшегося, с впавшими глазами. Но эта некрасивость и немощь не
выставляются напоказ, как у Веласкеса. Они превращаются в внутреннюю красоту, величие
и благородство. В старцах Рембрандта есть всегда значительность и патриархальность
библейских героев. Старые, бедные, немощные люди запечатлены таким образом, что
всякому становится ясно, что они достойны лучшей участи. Сам художник нередко
восседает на кресле, как на троне, с посохом в руках, как с державой, похожий на знатное
лицо, каким он, несмотря на бедность, показался одному итальянскому путешественнику
(25).
В портретах Возрождения итальянские мастера прежде всего искали выражения
гордого самосознания, доблести и силы (ср. 66). В испанском портрете Веласкеса внутренняя
жизнь скована, как броней, величием и важностью (ср. 133). В портретных образах
Рембрандта самое замечательное — это их изменчивость, непостоянство. Художник
пристально всматривается в лицо, стараясь поймать в нем каждое мимолетное движение
души. Изображая самого себя много раз, он меняет освещение, обстановку, головной убор,
потому что каждый раз из-за этого меняется впечатление, раскрываются новые стороны
человеческого существа. Портреты Рембрандта невозможно описать словами, и все же они
красноречивы, как признание. Ни один художник до Рембрандта не прочел в человеческом
лице такого богатства переживаний, такого потока чувств и мыслей, которые проносятся в
нем, то омрачая его, то просветляя тихой радостью.
Рембрандт не смотрел на человека холодным взглядом аналитика, каким порой
Леонардо всматривался в мир. Усмотреть в лице человека отпечаток его внутреннего мира,
угадать в каждой черточке его лица следы прожитой им жизни — в этом Рембрандт видел то
внутреннее очищение, которое дает искусство. Недаром и Спиноза считал возможным
преодоление животной косности человеческих аффектов в том ясном представлении,
которое может составить себе о них человек («Этика», V).
Уже современники замечали, что главное средство Рембрандта как живописца— это
светотень. В использовании контрастов темного фона и освещенных предметов его
предшественниками были Леонардо, Корреджо, Греко, Караваджо и многие другие. Но
светотень приобрела у Рембрандта новый смысл. Полумрак, окутывающий предметы в его
холстах, содействует их поэтическому претворению в живописном образе; свет, падающий
на предметы, заставляет их золотиться, играть множеством оттенков, вносит нечто
таинственно-прекрасное в большинство картин Рембрандта. Этот полумрак уничтожает
обособленность предметов; все они воспринимаются как части единого целого. Тень,
окутывающая их, всегда находится в тесном взаимодействии с источниками освещения.
Рембрандт избегает резкого противопоставления света и тени, к которому прибегал
Караваджо; у него можно видеть скорее взаимопроникновение обоих начал.
Особенно любил Рембрандт теплый свет огня. Этот свет невольно притягивает, влечет
в. себе как что-то живое и доброе; недаром в слове «светлое» имеется нравственный оттенок.
Свет этот напоминает о домашнем очаге, греющем старые члены стариков, символе
патриархальности и чистоты семейного уклада. Свет Рембрандта, озаряя предметы, позволял
ему острее видеть едва уловимые глазом неровности поверхности предметов, живой трепет
материи. Рембрандт должен был бы почувствовать себя ослепшим, если бы ему пришлось
писать на открытом, ровном свету, в пленэре, уничтожающем те качества вещей, которые его
больше всего привлекали.
Светотень Рембрандта служит источником исключительно богатого ритма в его
живописи. То чередование планов, которое Рафаэль передавал при помощи плавно
изгибающихся линий, Рембрандт создает чередованием светлого и темного, различным
освещением плоскости картины. Свет падает далеко не всегда на самое важное в его
картинах; нередко он вырывает из тьмы второстепенные предметы, заставляет нас видеть то,
чего глаз обычно не примечает, и это служит источником глубокой жизненности образов
Рембрандта.
Светотень Рембрандта сопряжена с его своеобразной живописной техникой. В отличие
от Рубенса с его спокойным, равномерным движением кисти, от Гальса с его короткими,
энергичными мазками Рембрандт поражает большим разнообразием своих приемов. Он
накладывает краску густыми, плотными мазками, когда ему нужно передать драгоценные
ткани. В «Портрете брата» (Берлин) краска воспроизводит самую выпуклость рельефа на
чеканном шлеме. Но он в совершенстве владеет и лессировками, пишет прозрачными
лаками, достигая этим глубины и прозрачности тона. Его краски то кажутся втертыми в
холст, то образуют бугры (что давало повод противникам утверждать, будто фигуры
Рембрандта можно схватить за нос). Самые случайные, как бы нечаянные мазки, поправки
(пентименти) порождают у Рембрандта впечатление жизненности, беспрерывного движения
красочной массы, вибрации красок, из которых вырастают объемы и вырываются отдельные
горящие пятна.
В живописи рядом с Рембрандтом могут быть поставлены Тициан, Веласкес и Рубенс.
В графике Рембрандт занимает первое место. Но в отличие от Дюрера он пользовался не
резцовой гравюрой, требующей известной правильности линий и контура, а
преимущественно гравюрой травленой, которая дает полную свободу движению иглы и
сообщает особенную глубину черному бархатному тону. Он делал оттиски со своих досок по
мере того как наносил на них рисунок, каждое отдельное из так называемых «состояний» его
гравюр представляет самостоятельную художественную ценность. Как и в своей живописи,
он умело использовал случайности в работе; в частности скопления красок в бороздах, так
называемые «барбы», нередко придают его штриху в офортах особенную выразительность.
Он достигал порой удивительной глубины беспросветного мрака, из которого выступают
только несколько освещенных предметов («Поклонение пастухов»). Иногда, наоборот, он
оставлял всю поверхность листа почти чистой и легкой штриховкой вызывал впечатление
воздушности и пространства (стр. 209).
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Средняя часть дворца образует в плане букву П (стр. 245). Средоточием дворца
служила спальня короля, выходящая в квадратный двор. Здесь к утреннему вставанию
собирались знатные люди Франции. Для того, чтобы в нее попасть, нужно было пройти через
ряд богато украшенных, парадных зал. Послы поднимались по мраморной лестнице с ее
широкими ступенями и должны были обойти весь дворец, прежде чем они достигали
апартаментов короля или королевы. Залы эти, как в дворцах итальянского барокко, были
выстроены в ряд и составляли утомительные анфилады.
Самой большой среди, них была Мраморная галерея, построенная Мансаром (1678).
Она достигала 79 м длины и была покрыта богато расписанным коробовым сводом; ее окнам
на одной стороне отвечали зеркала на другой стене. Они поразили даже венецианского
посла, свидетеля одного праздника. «В большой галерее, — пишет он, — зажигались тысячи
огней, и они отражались в зеркалах, покрывавших стены, в бриллиантах кавалеров и дам.
Было светлее, чем днем; красота и величие блистали, точно во сне или в заколдованном
царстве».
При всем том строители Версаля стремились сделать каждый зал ясным и обозримым
по своим формам (168). Стены многих версальских зал покрыты были мраморными плитами
строго геометрической формы с квадратами, прямоугольниками и кругами, обрамленными
белыми поясами. Полуциркульные оконные проемы были разбиты сеткой оконных
переплетов. Огромные версальские интерьеры с их багетными потолками, скульптурными
украшениями на стенах, богатой декорацией и тяжелыми люстрами должны были
производить давящее, нежилое впечатление. Это особенно бросается в глаза по сравнению с
современными им уютными интерьерами голландских домов (ср. 154).
Со стороны Мраморного двора фасад сохранил черты архитектуры начала XVII века:
здесь можно видеть чередование кирпича и тесаного камня и башни, увенчанные крутыми
кровлями. Парковый фасад был заново обработан Мансаром и сильно вытянут по
горизонтали; только его средняя выступающая часть слегка нарушала плоскость (167). Его
нижний цокольный этаж был обработан рустом; второй этаж был расчленен пилястрами и
ритмически выступающими портиками; верхний этаж с небольшими окнами служил
аттиком, но был легче, чем в зданиях барокко (ср. 114). Строго горизонтальная кровля
дворца как новшество резала глаз современников, привыкших к французским крутым
кровлям (ср. 158). Злые языки говорили, что дворец похож на здание с обгоревшим верхним
этажом. Зато вытянутость по горизонтали позволяла лучше связать дворец с парком и со
всей планировкой.
Парк был самым замечательным украшением Версаля. Особенная красота его
заключалась в широкой обозримости. С балкона дворца, откуда его любил рассматривать
король, он открывается взору во всей красоте и правильности своего плана (стр. 243). Прямо
перед дворцом лежали два блистающих, как зеркала, бассейна. В отличие от дворца и
перегруженного украшениями интерьера, в планировке парка чарует безупречная чистота и
ясность форм. От главной террасы парк отлого спускался во всех трех направлениях: слева
от дворца шла стоступенчатая лестница с краю оранжереи; вид замыкала вдали огромная
масса воды Швейцарского озера. Отсюда особенно красивое зрелище представлял дворец с
его выступами и оранжерея, задуманная, вероятно, самим Ленотром, с ее величественно
простыми формами арок и рустом (167). Такой величавой простоты, такого простора не
знала итальянская парковая архитектура XVII века (ср. стр. 147). Направо от главной
террасы шла тенистая аллея к бассейну Дракона и к фонтану Нептуна. Главное зрелище
открывалось по прямой оси от дворца, служившей продолжением улицы от Версаля к
Парижу: с главной террасы лестница спускалась к фонтану Латоны; оттуда шла окаймленная
деревьями королевская аллея к фонтану Аполлона; все завершалось большим каналом, почти
сливавшимся с горизонтом (166). Весь версальский парк своей протяженностью достигал
около 3 км. В летние вечера солнце садилось в большой канал, совсем как на картинах
Лоррена.
Ардуэн Мансар. Дворец. План. Ок. 1670-80 гг. Версаль
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Но самой главной, отличительной чертой этого искусства XVIII века была его
игривость и насмешливость. В XVIII веке писалось много стихов, но истинных поэтов было
мало. В стихах ценилось не столько поэтическое чувство, сколько находчивость и
остроумие. Кавалер XVIII века прощается со своей дамой, и она посылает ему воздушный
поцелуй, но тут же в устах кавалера рождается четверостишие на случай:
Меня не трогает такой подарок:
Отрады сладкой он не дарует устам.
Ваш поцелуй, как плод, тогда лишь сладок,
Когда его срываешь с древа сам.
Французская комедия, начиная с Мариво и кончая Бомарше с его новыми социальными
нотками, — это неизменно веселая игра случайностей; в ней больше шалостей, кокетства,
чем подлинной любви. Замечательным мастером этого игриво-насмешливого жанра был
Вольтер. В своих эпиграммах и в философских повестях он в шутливом тоне ставит под
сомнение все человеческие ценности, всю накопленную веками мудрость. Дидро в своем
«Жаке-фаталисте» ведет свою игру с читателем, как опытная кокетка: слуга Жак пытается
рассказать хозяину соблазнительную историю своих любовных похождений, но автор на
самом интересном месте его неизменно прерывает. Легкомыслие и вольнодумство стало
модой во французском высшем обществе XVIII века, хотя дворянское безверие сочеталось с
суеверием. Впоследствии граф Сегюр говорил о том, что в людях XVIII века «привязанность
к преимуществам патрициата сочеталась с влечением к сладкому свободомыслию новой
философии». Дидро в своем «Племяннике Рамо» глубоко вскрыл разорванность сознания,
распад представлений, «насмешку над бытием» опустошенность человека XVIII века.
Французский дворец середины XVIII века снаружи еще довольно похож на сооружения
предшествующего столетия; он сохраняет представительность и важность дворцов века
Людовика XIV. Может быть, эта черта была вызвана практическими соображениями
господствующего класса. «Не следует выкладывать на прилавок все свои богатства», —
говорит теоретик архитектуры XVIII века Блон·дель. Новые формы архитектурных
декораций, ракушные орнаменты и вычурно гнутые линии почти не применяются во
Франции в фасадах зданий. Попытка архитектора Мейссонье нарушить это положение в
фасаде церкви Сан Сюльпис встретила резкий отпор. Только в Германии XVIII века не
делается различия между фасадом и интерьером. Во французских дворцах лишь небывалая
раньше широкая расстановка тонких колонн (Палэ Руаяль), или мелкий руст, дробящий
стену (конюшни в Шантильи, 1719–1735), или, наконец, мягкая закругленность оконных
проемов, увитых гирляндами, обнаруживают признаки нового вкуса. Пристрастие к
легкости, изяществу и грации сказывается и в пропорциях, к которым был особенно чуток
глаз людей XVIII века.
Торжественные фасады дворцов XVIII века были почти не связаны с их планировкой.
Это ясно видно в отеле Субиз, отеле де Роан и отеле Матиньон (стр. 259). Архитекторов
XVIII века нисколько не смущает, что ось выходящего во двор фасада не совпадает с осью
фасада паркового. Здание не воспринимается как единое целое; его нельзя обойти со всех
сторон, охватить одним взглядом, как дворцы итальянского барокко (ср. стр. 145).
Впечатление распадается на отдельные архитектурные картины. Соответственно этому и
внутри теряется нить, связывающая друг с другом парадную анфиладу комнат, несмотря на
то, что двери их нередко выстраиваются по одной оси. Отдельные комнаты становятся
обособлены и по форме почти непохожи друг на друга: одни из них имеют круглый план,
другие — овальный, третьи — квадратный. Строители XVIII века думают не только о
роскоши и представительности дворцовых покоев, но и об удобстве. В этих интимных и
роскошных дворцах впервые начинают строить теплые уборные. Устраиваются хитрые
приспособления для подачи в столовую яств прямо из кухни без стеснительной помощи слуг.
Владельцем отеля Субиз в Париже был князь, прославленный своей расточительностью
и пышными выездами. Строителем этого отеля был Бофран (1667–1754). Будучи
противником крайностей рококо, он все же придал этому зданию роскошное убранство.
Его овальный зал (173) производит впечатление легкого и грациозного фонаря. Во
внутренней обработке его сохраняется наследие ордера, членение стены на три части. Но
стены обшиты легкими деревянными панелями (в других дворцах это щиты с натянутой
тканью), они скрывают самый массив стены. Правда, внизу эти панели имеют
прямоугольную форму; это самая спокойная, устойчивая часть. Отвесно поставленные
панели второго ряда ограничены внизу горизонталью, а наверху — полуциркульной аркой.
Отрезок стены над ними, соответствующий антаблементу, имеет обрамление причудливой
формы и покрыт декоративной живописью Нотуара на тему «История Амура и Психеи».
Граница между покрытием и стеной оказывается скрытой многочисленными орнаментами;
золоченые орнаменты ярко блестят, и этот блеск еще больше ослабляет массивность стены
(один из залов отеля де Тулуз сплошь покрыт золотом).
Золото в этих дворцах не столько служит выражением богатства, сколько привлекает
своим блеском и мерцанием. Зеркала становятся в XVIII веке любимым украшением стен;
нередко они ставятся одно против другого и дают бесконечное множество отражений,
кокетливо передразнивающих друг друга. Внутреннее пространство маленького, интимного
салона расширяется до безграничности, но расширение это обманчиво, как в поздних
помпеянских росписях (ср. I, 105).
Нужно себе представить торжественные приемы в этих дворцах XVIII века, зажженные
огни, многоцветные наряды, многократно, как эхо, отраженные зеркалами, звуки оркестра,
наполнявшие залы, чтобы понять, что вся жизнь этих праздных людей превращалась в нечто
феерическое, действительность обращалась в сказку. Архитектурный образ XVIII века как
бы складывается из обманчивых отражений, реальность подменяется чем-то кажущимся, и
это отвечает всему мировосприятию той поры. Недаром в романах в письмах, которые имели
в XVIII веке широкое распространение, характеристика самых событий нередко подменяется
впечатлениями от них отдельных людей («Опасные связи» Шадерло де Лакло).
В убранстве интерьеров французских дворцов XVIII века еще заметны следы былой
строгости форм. Когда же французская знать, разорившись, почти прекратила большое
строительство, французские мастера, среди них Кювилье (1695–1768), двинулись в
Германию. Здесь декоративное искусство рококо достигает особенно бурного расцвета. В
живописном парке Нимфенбурга, близ Мюнхена, разбросаны небольшие павильоны
Амалиенбург (1734–1739), Баденбург с его зеркальной столовой, сплетенной из золотых
нитей, и Пагоденбург с его легкими ширмами в китайском вкусе.
В то время как в Париже рококо уже выходило из моды, в провинции, в Нанси,
строится площадь Станислава; в ней можно видеть своеобразное перенесение в
градостроительство приемов интерьера рококо (стр. 261). Площадь образует овал,
окруженный колоннадой, сливающейся с фасадом дворца. Вся она задумана как игрушечное
подобие площади св. Петра (ср. стр. 151). Длинная аллея, так называемый променад,
обсаженная деревьями, тянется от овальной площади к площади, образующей в плане
квадрат. Между ними находятся триумфальные ворота и узкая насыпь через ров. Выходы на
улицу ограничены железными решетками, тонко и ажурно обработанными, почти как стены
интерьеров (174); они не замыкают площадь, как массивные решетки перед римскими
дворцами (ср. 114), но всего лишь условно обозначают ее границы. Столбы заменены
ажурным плетением железных прутьев; строгость вертикалей сочетается со струящимся
ритмом растительного узора. В сопоставлении с римской решеткой, с ее тяжелыми столбами,
особенно ясно бросается в глаза, что в искусстве французского рококо, в его ажурности,
живут традиции поздней французской готики (ср. I, 194). Но возвышенная одухотворенность
готических форм претворена в рококо в одухотворенное, но легкомысленное изящество.
Роль декоративного искусства в XVIII веке неимоверно возрастает даже в сравнении с
веком Людовика XIV. Искусство входит в самую жизнь людей, окружает их
каждодневность, ласкает и радует их глаз. Но знатные люди, которым это искусство
призвано было служить, были недостойны его, потеряли жизнеспособность, действенное
отношение к жизни, и это не могло не отразиться на искусстве. Потребность в предметах
роскоши создала во Франции огромную отрасль художественного производства, поставила
ее на первое место среди других стран. Во Франции работало множество замечательных
столяров, литейщиков, ювелиров, ткачей, вышивальщиц, лепщиков, и они из поколения в
поколение передавали секреты своего мастерства. Их создания несут на себе печать тонкого
вкуса как настоящие произведения искусства; недаром мебель нередко подписывалась
именами мастеров.
Излюбленные декоративные мотивы рококо — это раковина, стебли и цветы (стр. 263).
В этих деталях, как солнце в капле, отражается весь капризный ритм искусства того времени.
Здесь прежде всего сказывается необыкновенная свобода, произвол в обращении с
заимствованными из природы мотивами. Раковины сплетаются со стеблями, усеяны цветами,
вздымаются пенистой волной. Ощущение предмета от этого значительно слабеет. Самый
контур носит очень причудливый характер: ни в одном другом орнаменте не нарушается так
часто симметрия, как в орнаменте рококо. В движении линий чувствуется беспокойный
ритм: стебли изгибаются сначала в одну сторону, потом неожиданно склоняются в обратном
направлении; ритм то убыстряется, то замедляется. Эти неожиданности придают орнаменту
рококо особенно игривый характер. Здесь вспоминаются любимые в XVIII веке менуэты о их
чинным, плавным движением, перебиваемым резкими поворотами расходящихся или
сходящихся пар, с вензелями, которые руки и ноги кавалеров и дам рисуют на паркете и в
воздухе.
В отличие от торжественно-величавой люстры XVII века (ср. стр. 247) бра XVIII века
(стр. 265) вплоть до каждого изгиба своих линий полно изысканного изящества и грации. Бра
сплошь составлено из лепестков, его подсвечники — это цветы. Предмет как бы
превращается в растение, но это не создает обмана зрения, тем более что выполнено бра из
блестящей бронзы. Это скорее игра, притворство, остроумная шутка, вроде кудахтающей
курицы в музыке у Рамо. Недаром и самые лепестки и стебли подчиняются неизменно
танцовальному ритму рококо. Кажется, что художники XVIII века забыли простую истину,
что прямая есть кратчайшая между двумя точками; они предпочитают изогнутые, волнистые
линии, закругленные очертания.
В своих рисунках (179) Буше хорошо строит форму, хотя и тяготеет к манерно
изогнутым линиям, напоминающим орнамент рококо. Конечно, у Буше нет чистоты и
ясности образов Возрождения (ср. 8), у него решительно все, вплоть до мельчайшего штриха,
проникнуто кокетством. Дидро справедливо осуждал Буше за его пустоту и лживость. Но
даже он поддавался обаянию дарования Буше и сравнивал его живопись с беспечной поэзией
Ариосто.
Несколько обособленное положение занимает во французском искусстве XVIII века
портрет. Академики уделяли ему мало внимания, и этим объясняется, почему он сохранил
больше свежести и жизненности. В середине столетия на смену тяжеловесно-величавому
портретному стилю Риго и Ларжильера складывается более хрупкий и изящный стиль Наттье
(1685–1766). В его портретах знатные дамы и актрисы предстоят в образе нимф, жриц или
античных богинь. На основе такого типичного для XVIII века маскарада складывается
особенный тип «мифологического портрета». В тех случаях, когда это переодевание и
бутафория не поглощали всего внимания Наттье, ему удавалось схватить в портретах и
живость характера и изысканную грацию великосветских дам; он решается передать и их
порывистый поворот головы и мимолетный взгляд; выражение силы и энергии отличает его
лучшие портреты от чопорных портретов Ларжильера (177). Наттье тонко чувствовал цвет;
рассказывают, что он был страстным собирателем разноцветных ракушек. Нередко цвет
служит в его портретах главным, чуть ли не единственным средством характеристики
человека: то выделена красная ленточка в волосах, то роза в руках девушки, между тем как
остальные цвета вторят главному пятну или его дополняют. Но, конечно, один язык красок
был недостаточен для глубокого раскрытия образа человека.
Людовик XV любил Буше и Наттье, художников грациозных, легкомысленных,
далеких от величавого стиля Людовика XIV. Но в течение всего XVIII века во Франции не
утратила силы Академия — хранительница старых традиций. Почтительное отношение к
«большому стилю» XVII века было всеобщим. Недаром и Вольтер гордился больше всего
своими трагедиями, в которых он состязался с Корнелем. Академики ценили только
мифологическую и историческую живопись и невысоко ставили галантный жанр Ватто. В
самый разгар рококо Блондель Младший издает свой курс архитектуры, где он отстаивает
традиции «большого стиля». Бушардон пытается в своем парижском фонтане Гренелль
(1739–1745) создать монументальное произведение, и только очаровательные рельефы
играющих детей отвечают новому вкусу.
В истории строительства фасада церкви Сан Сюльпис (1731–1771) ясно сказалось, что
«большой стиль» обладал значительной жизнеспособностью. Проект Мейссонье (1727)
бравурный по своему характеру, похожий на итальянское барокко, был решительно
отвергнут; принят был более строгий проект Сервандони (1731) с двумя башнями и
классическим портиком. В процессе работы над фасадом Сервандони приходит к еще более
строгому решению, выпрямляет линии, выстраивает колонны в ряд, выделяет
пропорциональность частей, сливает башни со стеной. Фасад этот обладает внушительной
строгостью; его можно упрекнуть разве только в некоторой сухости форм.
Архитектор, который придал особенную жизненность этому строгому направлению в
искусстве XVIII века, был Габриель (1698–1782). Он происходил из старой семьи
архитекторов, и стал наследником лучших традиций французской архитектуры XVII века.
Недаром ему было поручено пристроить два крыла к Версальскому дворцу, и он
превосходно справился с этой задачей. Это не мешало ему быть человеком своего времени:
его искусство отвечало новым задачам.
В середине XVIII века был объявлен конкурс на планировку Королевской площади в
Париже. В конкурсе участвовали лучшие архитектурные силы Франции. Большинство
решений предлагало придать площади форму круга с памятником посередине и с
расходящимися лучами улицами, словно площадь должна была служить прелюдией к
дворцовому ансамблю; отсюда вытекала симметрия, расчет на одну точку зрения.
Габриель, которому было поручено выполнение площади, исходит из исторически
сложившихся реальных условий планировки и связывает площадь с жизненными
потребностями города (189). Правда, и у него в центре ее высится конный памятник
Людовику XV. На перекрестках вливающихся в нее боковых улиц стояли фонтаны. Вся
площадь оказывается местом пересечения улиц; ее стороны не однородны: главная сторона
примыкала к парку Тюильри и была оформлена статуями, противоположная сторона — к
Елисейским полям. С одной боковой стороны ее ограничивала Сена с виднеющимся за ней
Бурбонским дворцом, с другой стороны, где шла главная городская артерия (Королевская
улица), она была обрамлена двумя построенными Габриелем симметрическими дворцами с
открытой колоннадой. Перспективу улицы должен был завершать в глубине фасад церкви
Мадлен. Придавая своей площади такое разнообразие, Габриель сообщил ей вместе с тем
вполне законченный характер: он расположил дворцы строго симметрично по бокам от
улицы, но в отличие от обычных фасадов с выделенной центральной осью оставил между
обоими дворцами свободный пролет. Естественно, что все формы должны были приобрести
большую легкость, чем в восточном фасаде Лувра, который служил Габриелю одним из
образцов (ср. 170).
Лучшим созданием Габриеля был его Малый Трианон в Версале. Он был задуман как
загородный домик для развлечений, в соответствии со вкусами эпохи миниатюрным по
своим размерам. Но все же со стороны подъезда он имеет почетный двор, отделенный
решеткой, низкие парапеты образуют подобие боковых крыльев; отсюда он производит
наиболее парадное впечатление. Остальные стороны его выглядят как варианты одной темы;
их различия почти не заметны, так как зритель может видеть сразу только одну сторону
дворца.
Особенно красив парковый фасад; равный двум квадратам, он имеет строго
геометрический характер (190). Окна лишены самостоятельного значения, так как их
наличники сливаются в сплошную линию и включаются в геометрическую сетку. Все
мельчайшие детали следуют основным членениям. В этом глубокое отличие Трианона от
памятников итальянской архитектуры с ее свободно развитыми объемами (ср. 69). Но все же
мягкая выпуклость колонн, карниза и лестницы вносит известное оживление в плоскость.
Геометризму Трианона хорошо отвечает и французский парк перед ним с подстриженными
деревьями и круглым, как зеркало, бассейном, в котором отражается фасад.
В Малом Трианоне с его строгостью форм еще сохраняются заветы XVII века. Вместе с
тем от него всего лишь один шаг до того нового возрождения классических вкусов, которое в
60-х годах происходит во всей Европе и в частности во Франции.
В XVIII веке расслоение французского общества нашло себе отражение и в искусстве.
«По своим политическим правам французское дворянство было всем, а буржуазия ничем;
тогда как по своему общественному положению буржуазия была уже важнейшим классом в
государстве, а дворянство, потеряв общественную роль, продолжало только получать за нее
плату в виде доходов» (Энгельс, Анти-Дюринг). Хотя буржуазия уже в первой половине
XVIII века имела в жизни страны большой вес, она не допускалась к участию в
государственных делах. О революции тогда третье сословие еще не помышляло.
Французские буржуа ютились в тесных уличках деловых кварталов города. Дома их
выходили на улицу узкой стороной, лишенной всяких украшений; в них не было салонов,
обед происходил в кухне. Женщины одевались изящно, но скромно. Среди этой в основе
своей трудовой еще тогда жизни третьего сословия родилось замечательное искусство
Шардена, которого рядом с Ватто следует считать одним из величайших живописцев XVIII
века.
Шарден (1699–1779) происходил из семьи ремесленников, не получил гуманитарного
образования, не прошел академической выучки. Он никогда не решался браться за
мифологический или исторический жанр и всю жизнь ограничивался скромной ролью
художника вещей и бытовых сцен, которые невысоко ставились в Академии. Он создал ряд
превосходных портретов, но не стал портретистом. Впрочем, художественное совершенство
его произведений было так велико, что академики, которые в те времена еще не были так
нетерпимы к инакомыслящим, как позднее, приняли его в свою среду. Однако это не
изменило направления его художественных исканий и симпатий: он остался в стороне и от
академической традиции и от ее рутины. Вся атмосфера Парижа XVIII века была настолько
насыщена искусством, что Шарден, в искусстве почти одиночка, мог стать великим
художником. Он был трудолюбив, как его предки ремесленники, и не поддавался соблазну
легкого успеха. Его жизнь, спокойная, ровная и безмятежная, отразилась во всех
проявлениях его безупречного по мастерству искусства.
Он начал с изображения дичи и рыб, по примеру фламандцев оживляя их пышно
нагроможденные группы крадущимися собаками и кошками. Затем он перешел к сценам из
непосредственно его окружавшей жизни, наконец принялся за писание «домашних вещей».
В этой области его предшественниками были голландцы: они вдохновляли его своим
примером и помогали ему найти свое призвание. И все же именно в этих натюрмортах
Шарден обретает полную творческую свободу и самостоятельность.
Уже голландцы решались в своих натюрмортах писать невзрачные предметы вроде
глиняных кувшинов и селедок, но все же тяготели они к драгоценным предметам: золотым
чеканным кубкам, серебряным блюдам, фарфору, хрусталю, вкусным яствам, фруктам.
Шарден обнаруживает полнейшее равнодушие к этой домашней роскоши. У него
преобладают самые обыкновенные предметы: бутылки, стаканы, корзинки, плоды; но
Шарден смотрит на них как на старых знакомых, почти как на живые существа. Он замечает,
как огромный начищенный медный котел тяжело оперся на свои короткие ножки, почти
готовый раздавить распростертую перед ним маленькую чухонку с длинной ручкой и
повернутую к нему своим носиком, похожую на особу в плюшевом жакете, пузатую черную
крынку.
Голландцы в своих натюрмортах достигали большой правдивости (156), и все же в
сравнении с ними натюрморты Шардена (29) поражают еще большей глубиной и
значительностью выражения: вещи в его картинах начинают жить особенно богатой жизнью.
В своих натюрмортах Шарден никогда не изображает человека, но все вещи незримыми
нитями связаны с человеком, с его мыслями о чистой, безмятежной жизни. Через тридцать
лет после Шардена Гёте вкладывает в уста Вертера оправдание этому пристрастию людей
XVIII века к простым домашним вещам: «В маленькой кухне я выбираю горшочек, достаю
масло, ставлю на огонь свои стручки, прикрываю их и присаживаюсь к ним, чтобы время от
времени их перетряхивать… Ничто так не наполняет меня тихим блаженством, как
патриархальная жизнь…» (21 июня).
В картинах XVII века самые предметы всегда бережно расставлены. Шарден обычно
более свободно располагает предметы; порядок рождается из того, как художник смотрит на
них и что он в них подмечает. Нередко один предмет выделяется в центре картины и служит
ее устойчивой основой, остальные предметы непринужденно разбросаны. И тем не менее
картины производят всегда впечатление прекрасно построенных.
Шарден стремится в каждом предмете выявить прежде всего его структуру. В нем было
в высокой степени развито чувство существенного, понимание красоты простейших
геометрических форм (в поисках которых впоследствии художники XIX–XX веков впадали в
схематизацию). Когда представлен подвешенный заяц или рыба, их отвесным линиям
отвечают и формат картины и очертания рядом поставленных бокалов. Когда изображается
пузатая бутыль, рядом с ней кладутся огромные круглые персики или по контрасту с
круглым плодом ставится цилиндрический стакан и высокая фляга. В одном натюрморте
(Лувр) особенно обнажено пристрастие Шардена к ясным формам: рядом со стаканом с
водой поставлена кастрюлька того же размера, но расширяющаяся не кверху, а книзу.
Шарден как бы составляет из кастрюлек или бутылей букеты, предметы звучат и
переговариваются у него, как инструменты в камерном квартете. Порой простой медный
кипятильник и глиняный горшок заключают в себе нечто величественное. От натюрмортов
Шардена веет торжественным духом, как от домашнего алтаря с приношениями пенатам
дома; но каждый отдельный предмет сохраняет свою самостоятельность. В натюрморте
Сурбарана все плоды тщательно уложены в корзинках. Наоборот, Шарден любит, чтобы
один плод скатился с корзинки или из вазочки, и любовно передает самую воздушную среду,
окутывающую его, и поэтому в его картинах так свободно дышится вещам. В этом любовном
и внимательном отношении к неодушевленным предметам проявилась высокая человечность
искусства Шардена.
Голландцы достигли больших успехов в передаче внешнего вида отдельных предметов,
но в своем стремлении к полной отчетливости малейших подробностей они упускали то
общее впечатление, которое предметы производят на человека. Шарден обращает внимание
на передачу всей полноты и целостности своих впечатлений, и потому ему удается
запечатлеть не только блеск стекла, но и тяжесть стакана, самое ощущение холода, которое в
руке должно вызвать прикосновение к нему; его занимает и матовость только что сорванного
винограда или слив, и пушистость персика, и густота и липкость наливки, и едва уловимые
пятна на переспелой груше. Современные Шардену философы, выступая против теории о
врожденных идеях, отстаивали «первичность ощущения» как источника человеческого
познания. В погоне за свежестью и непосредственностью своих ощущений Шарден не
забывает и реальной формы предметов, их осязательности, весомости.
Подобно мастерам античности, которых художественный опыт научил в их постройках
учитывать свойства человеческого глаза, Шарден хорошо знал, что два цветовых пятна,
положенных рядом на холст, воздействуют друг на друга, яркий цвет на нейтральном фоне
вызывает, как ответное эхо, дополнительный цвет. Эти наблюдения помогли Шардену стать
одним из лучших колористов в истории живописи. Его картины, написанные то плотными,
то жидкими красками, втертыми пальцем в холст, сотканы из тончайших оттенков,
находящихся в самых многообразных соотношениях друг с другом. Он заметил, что белый
рядом с ярким цветом перестает быть белым, и, намеренно преувеличивая в картине это
кажущееся, придавал ей высшую степень правдивости. В картинах Шардена ни один кусочек
холста не исключен из этой трепетной живописной среды; простые, облупленные стены
пронизаны у него светом и воздухом. Возможно, что Дидро со слов Шардена говорил о том,
что самое трудное в картине — это фон.
Ранние жанровые картины Шардена, как и у голландцев, представляют сценки вроде
«Дамы, запечатывающей письмо» (Потсдам, 1733). Потом его начинают занимать не
эпизоды, а более длительные состояния людей. Он воссоздает несложную жизнь дома,
наполненную спокойным, мирным трудом, хозяйственными заботами и умеренным
отдыхом. Вот хозяйка, только что придя из города, остановилась в кухне; вот она сидит и
разглядывает раскрытое на коленях вышиванье; рядом с ней стоит девочка, видимо,
выслушивая ее объяснения. Другая женщина принимает лекарство, третья стирает, в то
время как ее мальчик пускает мыльные пузыри. Дети любовно и внимательно, точно делая
важное дело, складывают карточный домик. В картине «Развлечения частной жизни»
(Стокгольм) ничего примечательного не происходит: немолодая женщина, отложив книгу,
сидит в кресле; рядом с ней в клетке виднеется попугай. Но все это в картине Шардена
выглядит как целая повесть о судьбе одинокого человека.
В картине «Молитва перед обедом» (172) женщина накрывает на стол и расставляет
блюда, пока ее девочки, отбросив игрушки, набожно складывают руки. С первого взгляда это
очень похоже на голландцев (ср. 154). Но Шарден глубже, чем Терборх или Питер де Хох,
смотрит на жизнь: Он замечает положения, которые выражают весь строй воспеваемой им
жизни, нравственную основу людей. О ней можно догадаться по одному облику спокойно
стоящей матери и ее не по-детски серьезных дочек; обстановка комнаты соответствует этому
впечатлению покоя. Но Шарден отличается от Луи Ленена (ср. 26), так как не
ограничивается характеристикой одних людей, он видит их в связи со всей средой и жизнью.
В его картинах на первом плане стоят не отдельные человеческие типы, а весь распорядок
жизни третьего сословия. При всей своей самобытности он не был чужд изяществу в духе
рококо.
В создании жанровой живописи нового типа Шардену немало помогали его ранние
опыты в, области натюрморта. Ему незнаком глубокий драматизм Рембрандта, но от его
творчества веет неколебимой верой в нравственную силу человека. Шарден разделял ее со
многими своими современниками, как-то: Шефстбери, Гетчисон, Воварнаг. Одновременно с
появлением Шардена во Франции в Англии начинается развитие сентиментального романа, в
частности романа в письмах.
Роман Ричардсона «Памела» уже во времена Пушкина наводил скуку своими
длиннотами и нравоучениями, хотя некоторые его страницы и теперь трогают своим
чистосердечием. Но самое замечательное произведение этого рода — «Сентиментальное
путешествие» Стерна (1758). В нем сквозит и большая тонкость чувств, и наблюдательность,
и привязанность к мелочам, и стремление добраться через них до существа вещей, и тонкий
юмор, и умение преодолеть свою склонность к чрезмерным излияниям чувств. В
фрагментарности записей Стерна заключена та же «правда видения», что и в живописной
манере Шардена.
Шарден был величайшим представителем реализма XVIII века. Одновременно с ним
выступает скульптор Пигалль (1714–1785). В его раннем произведении — в «Меркурии»
(Берлин, 1746) — молодой бог представлен подвязывающим сандалию и в то же время во
что-то внимательно всматривающимся. Его взгляд обращен в одну сторону, весь его корпус
— в другую; узлом композиции служит поднятая нога, около которой скрещиваются и руки,
подвязывающие сандалию. В фигуре юноши-бога запечатлено чуждое античной классике
порывистое движение; вместе с тем она очень пластична. Благодаря мягкой лепке она
кажется овеянной воздухом, и вместе с тем вся фигура образует ясную пирамиду. Видимо,
этими своими чертами Пигалль привлекал к себе и Шардена, который часто писал свои
натюрморты со слепками «Меркурия».
В середине XVIII века во Франции выступает крупная культурная сила — так
называемые энциклопедисты, которые оказали влияние и на развитие искусства. Они
вербовали себе сторонников из образованных слоев общества, из круга адвокатов,
прокуроров, откупщиков. В отличие от гуманистов Возрождения они энергично выступали
против церкви, религии и социальных привилегий, были неуступчивы в борьбе с
противниками, требовали реформ, не желали восстановления старины. Их одушевляла мысль
о новом, более справедливом порядке, о перестройке всех общественных отношений. Они
были полны веры в силу человеческого разума, но придавали также большое значение
опыту, интересовались естественными науками и бодро смотрели вперед на будущее
человечества. Будучи блестящими полемистами, некоторые из них обосновывали свои
общественно-политические идеалы философией материализма. Искусство оставалось вне
поля зрения многих энциклопедистов; в частности Д’Аламбер в своей привязанности к науке
доходил до отрицания поэзии. Но среди энциклопедистов были и художники слова,
писатели. В художественной жизни Франции XVIII века они сыграли большую роль, так как
внесли в мир искусства дух борьбы, такой же страстный, как тот, который поднимал
итальянских караваджистов против академиков.
Во второй половине XVIII века во Франции возникает критика, которая немало
содействует оживлению ее художественной жизни. Еще в середине столетия знатоки
искусства ограничивались похвальными словами по адресу академиков: в этом роде
составлены многие сочинения графа Кейлюса. В Академии считали, что критика может
поколебать авторитет французского искусства за рубежом. Однако в среде самих
художников родилась потребность, чтобы их произведения подвергались подробному
рассмотрению и оценке («examen judicieux», по выражению художника Бонваль). Появление
Дидро было в то время особенно желанным.
«Салоны» Дидро (1759–1781) были посвящены обзору ежегодных выставок, которые
устраивались в салоне Луврского дворца и от этого получили свое наименование. Сам Дидро
не был живописцем, но он чутко прислушивался к тому, что говорили об искусстве
художники. Чуждый задаче построения теории на манер педантически разбитых на
параграфы старых трактатов, он говорил живо и образно о живых мастерах, о всем знакомых
картинах. Он нападает на представителя рококо Буше, на типичного академика ван Лоо, но с
теплотой отзывается о Шардене, Пигале, Ла Туре, Фальконе, видя в них представителей
здорового и передового направления во французском искусстве.
В своей критике он способен был увлечься, неумеренно восхваляя Греза или
предпочитая Теньерса Ватто. Но он не выдавал своих суждений за нечто непогрешимое.
Обычно он пишет свою критику со страстью, как художник, убеждает, восхищается,
перебивает самого себя, спорит с воображаемым противником и неизменно ведет читателя к
многостороннему, глубокому пониманию художественного произведения. В процессе
обсуждения отдельных картин у него складываются плодотворные мысли об искусстве,
начатки эстетической теории. Он усматривает внутреннюю связь между идеями художника и
формой и не относит форму в раздел техники. Он призывает художников к природе, но
понимает, что каждому дано отразить только одну из ее сторон, каждый должен увидать в
ней нечто свое. Будучи сам художником слова, писателем, он говорит о произведениях
искусства, сопоставляя их с тем, как он сам видит мир. Его требования правды не исключают
поисков красоты и восхищения древними, призыв через античность итти к природе не
исключает права художника выражать в искусстве свое личное чувство.
У любимца Дидро Греза (1725–1805) были все задатки, чтобы стать большим
живописцем: об этом говорит его очаровательная «Девочка с куклой» (Эрмитаж),
выполненная в манере Шардена, но художник стал жертвой влияния на живопись «слезливой
комедии». Его картины построены как театральные сцены, порой даже похожи на
классические композиции, хотя сюжеты их бытовые. Грез — это самый показательный в
истории живописи пример того, как одни только нравственные намерения не могут породить
большого искусства. Он пытался своими картинами растрогать зрителя, вызвать у него
слезы, пробудить гнев против порока и симпатию к добродетели, внушить любовь к
семейным устоям. Таковы его идиллии вроде «Чтения библии» (1755), «Деревенской
невесты» (1761) или мелодраматические сцены вроде «Наказанного сына», «Проклятия».
Шарден глазами живописца обнаруживал в человеке выражение нравственного начала.
Наоборот, Грез заставляет свои фигуры принимать нарочито трогательные позы, протягивать
руки, воздевать к небу очи, составлять эффектные группы. В результате он перестает
правдиво видеть мир, оказывается во власти академических формул и располагает фигуры,
как на сцене. Многие картины его вымучены, его прославленные чувствительно-слащавые и
соблазнительно-кокетливые головки девушек производят фальшивое, малохудожественное
впечатление. Хотя вся деятельность Греза была направлена против дворянского искусства
дореволюционной Франции, за что его так высоко ценил Дидро, но в самом творчестве его
не было ничего революционного. В XIX веке на традиции Греза опирались «певцы
мещанского быта».
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Наибольшим успехом пользуется Поль Деларош: многие критики считали его великим
мастером. Он брался за те же исторические сюжеты, что и Делакруа, и умел быть
занимательным и трогательным, как современный ему драматург Скриб. Картины Делароша
«Дети короля Эдуарда» (около 1830), «Убийство герцога Гиза» (1835) удивляли
исторической точностью в передаче обстановки и ловкостью письма. Но в его произведениях
нет ни воображения, ни истинной поэзии. В истории редко бывало, чтобы на стороне людей,
лишенных вдохновения, была такая же реклама, такое общественное признание, как на
стороне Делароша. Нужно представить себе это положение вещей, чтобы оценить героизм
Делакруа и Энгра, высоко державших стяг подлинного искусства.
В то самое время, как во Франции на виду у всех шла шумная борьба направлений, в
стороне от нее развивается искусство Домье и Коро, которые в сущности и были самыми
крупными живописцами середины XIX века. Строго говоря, их, так же как Стендаля или
Мериме, нельзя причислять ни к романтикам, ни тем более к классикам. Но они воспитались
на том романтизме, который пробудил в них живой интерес к действительности. Словами
Гофмана они могли бы сказать, что «в мире нет ничего более чудесного, чем настоящая
жизнь». Стендаль был поглощен изучением нравов современного общества, его страстей и
душевных немощей и отдавался мечтам о прекрасном лишь в своем наполовину
приключенческом «Пармском монастыре». Мериме увлекал «местный колорит» различных
стран и романтическая страсть, хотя он отлил повесть о ней — «Кармен» — в форму
классически ясного и сжатого стиля. Оба они — и Стендаль и Мериме — имели зоркий глаз,
светлый ум и яркое поэтическое воображение. В живописи сходное положение занимали
Домье и Коро.
Домье (1810–1879) начинает свою художественную деятельность в качестве графика.
По своему происхождению и своим политическим воззрениям Домье был плоть от плоти
рабочего класса, который в те годы переходил к открытой борьбе с буржуазией. «Жить
работая и умереть в борьбе» — этот лозунг французских пролетариев был лозунгом жизни
Домье. В своих ранних политических карикатурах он метко бьет по самым уязвимым местам
июльской монархии. Политическая карикатура, которая имела распространение во Франции
в эпоху революции 1789 года, а в Англии еще в XVIII веке и в произведениях Роуландсона
достигла грубоватой, но значительной выразительности, становится в руках Домье
подлинным и большим искусством. Техника литографии, которая незадолго до этого была
изобретена и получила широкое применение во Франции, позволяла передавать в оттисках
самый штрих художника во всей его непосредственной свежести; дешевизна литографий
сделала возможным их широкое распространение. Создатель графического эпоса XIX века
Домье вывел искусство на улицу, научился изъясняться на общепонятном языке, стал
любимцем народа.
В своей ранней литографии «Улица Трансонен» (1834) Домье представил
распростертый на полу труп злодейски убитого полицией рабочего с драматической силой,
почти равной «Марату» Давида. В карикатурах на Луи Филиппа он сближает его толстую
голову (говоря словами Гоголя, «редькой вверх») с грушей и всесторонне обыгрывает эту
меткую и злую графическую метафору.
После запрещения политических карикатур (1835) Домье на долгое время переходит к
бытовой карикатуре и в ней он подвергает осмеянию весь общественный строй июльской
монархии. Из его рук вышли обширные серии литографий, объединенных одной темой:
«Древняя история», «Синие чулки», «Воспоминания», «Супружеские нравы», «Купальщики»
и проч. В своих многочисленных листах он поражает необыкновенной широтой охвата всей
современной жизни и безошибочной меткостью своего штриха. Он не ограничивается
частными проявлениями смешного и уродливого мещанства, но всегда задевает язвы всего
буржуазного общества в целом или такие мелочи, которыми характеризуются его коренные
основы. Особенное внимание Домье привлекает к себе буржуазный суд с его сложной
процедурой, напыщенными судьями, фальшивым пафосом адвокатов. Он ведет нас в театр,
где ломаются актеры на сцене, где мирно дремлют самодовольные меломаны в партере, где
бушует разъяренная толпа на галерке; показывает сценки семейной жизни, ссоры супругов,
тщеславие родителей, влюбленных в своих балованных, капризных детей. Он показывает
самодовольное лицо добившегося классовой гегемонии французского буржуа и преследует
его повсюду беспощадной насмешкой. В этих картинках Домье человек выглядит, как
странное существо, вроде тех уродов, которые рисовались воображению Брейгеля или
Броувера, вечно подвижное, гримасничающее, лживое, кичливое, жадное, плотоядное, с
огромными челюстями, с похожим на клюв носом и с маленькими беспокойными глазками
(36). В этих уродах можно всегда узнать типичные черты людей XIX века. Среди всех этих
масок, гримас и кривляний единственный положительный персонаж Домье, как и у Гоголя,
это смех. Домье вызывает у зрителя порой насмешливую улыбку, порой нравственное
отвращение, которое часто доходит до настоящего негодования. Мечтательность романтиков
превращается здесь в злую иронию, как это происходило и у Гейне в его «Атта Троль» или в
«Северном море». Такой меткой социальной сатиры, какую мы находим у Домье, не знало ни
античное, ни европейское искусство до XIX века. Даже юмор Хогарта кажется в сравнении с
Домье неповоротливым, его картины — перегруженными подробностями и потому не
затрагивающими основных пружин человеческих отношений, которые занимали Домье.
Огромная сила образов Домье достигалась тем, что он всегда говорит языком графики,
касается того, что свершилось раньше или что должно произойти потом, и потому он не
повествует так многословно о своих героях, как Хогарт, не говорит о том, что произошло
или должно произойти, его рисунки не требуют расшифровки и толкований. Они действуют
на глаз своей несложной, но выразительной графической формой. В этом умении обрисовать
комическое положение или гротескные фигуры Домье неподражаем: два пьяницы,
выделывающие ногами причудливые вензеля, сами претворены им в графический вензель
(стр. 329 внизу).
Его гравюра на дереве «Презрение» (стр. 329 наверху) — это всего лишь беглая
зарисовка уличной сценки: привратница перед домом с подоткнутой юбкой и метелкой в
руках, на минутку остановившись, взирает на даму в капоре, которая спешит проскользнуть
мимо нее. И сколько презрения в этом взгляде служанки! Как замечательно
противопоставлены два класса! Домье достаточно представить в маленькой виньетке две
метелки и ведро (стр. 331 внизу), и перед нами натюрморт трудового люда, какого не знали
ни голландцы, ни Шарден (ср. 156, 29). В другой гравюре из серии «Судьба поэта» особенно
хороша сцена его публичного коронования (стр. 331 наверху). Манерно изогнутый поэт и
протягивающий ему корону президент объединены одним движением, плавной линией,
составляющей подобие пирамиды, соответствующей букве V, и вместе с тем в обеих
фигурах бездна мимической выразительности. Домье достигает здесь остроты графического
изящества Калло и старых миниатюр (ср. стр. 227, I, 205).
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
В первой половине XIX века борьба направлений протекала во Франции в тесном кругу
художников. В середине XIX века за художественными программами борющихся сторон все
более выступают жизненные, общественные и политические идеалы. Такие сторонники
нового, как Курбе, Флобер, Бодлер, даже расходясь между собой во многих своих воззрениях
и вкусах, сходятся в своей ненависти к буржуа. Многие черты в их искусстве были вызваны
сознательным желанием «поразить буржуа» (épater le bourgeois). Общество и государство
жестоко обрушивались на нарушителей порядка. Флобера привлекали за его роман к суду;
«Цветы зла» Бодлера были запрещены; Курбе, имевший право выставляться в Салонах без
жюри, не допускался на всемирные выставки и должен был устроить свою выставку в
досчатом сарае под вывеской «Реализм» (1855). Выставку эту публика почти не посещала, и
только отдельные писатели и художники вроде Теофиля Готье и Делакруа оценили ее по
достоинству. В эти годы Добиньи с горечью писал: «Лучшие картины — это те, которые не
продаются».
Салоны, академии и университеты оставались цитаделями художественной реакции,
художественная реакция опиралась на реакцию политическую. Виктор Кузен вразрез с
романтиками и реалистами, искавшими правды в искусстве, провозглашает главным
назначением искусства красоту. Теофиль Готье при всей широте его художественных
воззрений и симпатий противополагает идейности искусства культ совершенной формы и
отстаивает лозунг «искусство для искусства». В середине XIX века, в годы сложения
реализма, во Франции делаются попытки возродить классические вкусы, так называемый
«новогреческий стиль». Любимцами посетителей Салонов были живописцы Жером, Бодри,
Кабанель, Бугро, Кутюр. В своих сценах из античной жизни Жером рисует изнеженные тела,
праздность, негу и порой чувственность. Его живопись тщательна в мелочах, но суха по
выполнению. В его античности нет высокого горения, которым полно творчество Энгра.
Нередко он вслед за большинством мастеров Салона впадает в слащавую эротику. Среди
мастеров академического направления выделяются только Шассерио, пытавшийся обогатить
наследие Энгра живописным опытом Делакруа, и позднее Пювис де Шаванн, который
стремился возродить монументальную живопись. В его композициях много благородного
спокойствия, но от большинства их, в частности от фриза Сорбонны и сцен из жизни св.
Женевьевы в Пантеоне, веет холодом. Хотя все фигуры его восходят к античным
прообразам, в них меньше живой классической пластики, чем в лучших этюдах с натуры
Курбе.
Во второй половине XIX века реалистические искания проникают и во враждебный
реалистам лагерь. В поэзии это сказывается и у Леконт де Лиля, и у Теофиля Готье с их
призывом к точности, вещественности образов. В изобразительном искусстве от влияния
новых вкусов не могли уберечься даже представители старших поколений: Энгр,
признанный вождь Академии, в поздних портретах проявляет повышенный интерес к
вещественной стороне живописи, не смягченной изяществом его ранних произведений. Но и
среди молодых мастеров Салона реализм, измельченный, лишенный первоначальной силы,
получает отражение. В отличие от идейного реализма Милле и Курбе этот реализм называли
деловым.
Подобно Дюма, использовавшему в своих пустых, но занимательных приключенческих
романах мемуары XVII века, Мейссонье в искусных по выполнению миниатюрных картинах
ловко подражает старым голландцам, их тонкому живописному письму. Но в его по-светски
лощеных коллекционерах и курильщиках нет подлинной страсти и глубины чудаков —
любителей старины Домье; сцены наполеоновских войн обрисованы им протокольно-
холодно и бесстрастно. Портретист Бонна увлекается теми же испанскими мастерами XVII
века, которые вдохновляли и реалистов из демократического лагеря. Но в его портретах
живопись неизмеримо суше живописи Курбе, они более фотографичны, чем фотографии
Хилла и Надара. Во второй половине XIX века в Салоны проникает и крестьянский жанр. Но
Жюль Бретон в сравнении с Милле претит ложью и слащавостью. Только Бастьен Лепаж в
ряде картин передает деревенские сцены с милой, поэтической простотой («Деревенская
любовь», Москва, Музей Нового западного искусства). Жанровые сценки салонных мастеров
вроде Лермита (228) в точности передачи внешней обстановки крестьянского быта не
уступают Милле (ср. 225). Но лишенные живописного единства и обобщенности картин
Милле, произведения салонного мастера лишены также глубокой идейности и какого-либо
общечеловеческого смысла. Действительно, истинными продолжателями великих традиций
старых мастеров были такие мастера, как Курбе и Милле, а не академические и салонные
художники, претендовавшие на эту роль. Идейный реализм вырождается у них в бездушный
натурализм.
В 50—60-х годах волна реализма прокатывается по всей Европе, хотя каждая школа
вносит нечто новое в разработку тем, поставленных во Франции. Это движение охватило все
виды искусства, включая литературу и театр. Даже в музыке проявляется своеобразное
отражение реализма: во Франции у Бизе в его известной живостью характеристик опере
«Кармен», в Италии у Верди, который порывает с оперной традицией Россини и Беллини и в
передаче страсти достигает порой почти той же чувственной материальности, к какой
стремился в живописи Курбе.
Ближе всего стояла к французской школе Бельгия. В то время как в самой Франции
реализм Курбе уже был сменен другими течениями, здесь развернулось дарование одного
замечательного реалиста. Константин Менье (1831–1904) выступил в качестве скульптора
лишь в 80-х годах, но по своему складу он ближе всего к Милле и Курбе. Он впервые увидал
глазами художника и увековечил в бронзе рабочих-углекопов. Его «Грузчик» и «Забойщик»
(227) могут быть названы классическими произведениями этого рода. Недаром и наши
советские скульпторы высоко ценят Менье за его разработку индустриальной темы в
скульптуре.
Скульптура второй половины XIX века в большей степени, чем живопись, находилась
во власти академических предрассудков. С понятием скульптуры в XIX веке неизменно было
связано представление об античных богах и надуманных аллегориях. Достоинство человека
было Принято искать только в его классической обнаженности. Нагота становилась нарядом,
за которым не чувствовался живой человек. Менье изображает рабочих в их
производственной одежде — в грубых штанах, в сапогах, в простых куртках, в фартуках, но
их фигуры спокойны, уверенны, полны чувства собственного достоинства. Это настоящий
апофеоз сурового физического труда, и вместе с тем в статуях Менье нет никогда ложной
аффектации. В образе человека труда тело снова приобретает свою пластическую
выразительность, как у древних. У Менье хорошо выявляется и гибкость корпуса, и контраст
опорной ноги и согнутой, и вместе с тем в фигурах есть готовность к действию, столь не
похожая на спокойную уравновешенность классических статуй.
Во второй половине XIX века реализм завоевывал себе широкое признание во всей
Европе. Особенно плодотворным оказалось это направление в России. Еще в первой
половине XIX века, когда в большинстве стран Западной Европы господствовал романтизм в
его различных вариантах, русские писатели и художники, как Пушкин и Гоголь, Федотов и
Александр Иванов, обнаружили большую зоркость к реальной жизни, способность
неприглядную жизненную правду претворить в высокое искусство. Во второй половине
столетия реалистическое искусство передвижников становится мощным идейным орудием в
руках революционной демократии. Глубокая идейности, неподкупная правдивость, вера в
человека, убеждение, что самое прекрасное в мире это реальная жизнь — вот качества,
которые придали русскому реализму своеобразный отпечаток и обеспечили ему мировое
значение.
Национальный характер приобретает в середине XIX века реализм в Германии. Под
знаменем реализма выступает прежде всего дюссельдорфская школа с Кнаусом во главе. Ее
мастера обращаются к изображению родной страны, деревенских жителей, нравов простых
людей. Они вносят в свое искусство много наблюдательности, но все оно было мало
значительно, в нем не было большой человеческой темы, история подменялась картинами
нравов, анекдотами со свойственным немецкому искусству привкусом сентиментальности.
Гегель невысоко ценил дюссельдорфских бытовиков и, противопоставляя их «малым
голландцам», подверг суровой критике.
В середине XIX века властителем вкусов немецкого общества становится Бёклин
(1827–1903). До недавнего времени репродукции с картин Бёклина украшали в Германии
каждую буржуазную гостиную. Его можно сравнить с французскими мастерами Салонов, ио
только в отличие от холодной, строгой формы, к которой стремились эпигоны Энгра, Бёклин
вносил в свои классические темы много слащавой, фальшивой мечтательности. Он пытался
создать трагический пейзаж, изображая пустынный остров с черными кипарисами,
бушующие волны и стаи птиц над ними («Остров мертвых», Лейпциг). Он изображал, как
жирные, самодовольные, как мещане, тритоны резвятся с игривыми нереидами, чешуйчатые
хвосты которых выписаны словно для зоологического атласа («Игра на волнах», Мюнхен,
новая Пинакотека).
Больше благородной простоты у возрождавшего классику Фейербаха. Наименее
известный при жизни, но наиболее достойный из числа этих немецких художников Ганс фон
Маре (1837–1887) чужд анекдотической повествовательности Бёклина. Вдохновляясь
примером живописи Возрождения, он в самых несложных мотивах движения обнаженных
человеческих тел стремился показать красоту и выразительность их ритмов и объемов
(«Водитель коня и нимфа», Мюнхен). Написаны его картины вразрез с академической
живописью того времени широко, живописно и красочно. Но все искусство Маре, холодное
и надуманное, осталось в стороне от современной жизни. Маре был создателем редких в XIX
веке опытов монументальной живописи (Неаполитанский зоологический институт).
Наиболее крупными мастерами немецкой реалистической живописи были Менцель
(1815–1905) и Лейбль (1844–1900). Они прошли через полосу увлечения французами. Но оба
они сохранили свое национальное своеобразие. Лейбль, который хорошо владел свободной
живописной манерой, в некоторых своих портретах и в бытовых картинах из крестьянской
жизни пользовался приемами несколько сухо ватой живописи немецких мастеров XVI века
(«Неравная пара»).
Менцель был художником широких замыслов, постоянно ищущим, полным желания
охватить и отразить в своем искусстве окружающую жизнь во всем ее разнообразии. В
ранних своих картинах и этюдах Менцель проявляет такую свежесть живописного
восприятия, какой не было у его современников в Германии. Во многом он предвосхищает
импрессионистов. Он пишет пустую комнату, через балконную дверь которой пробивается
солнечный луч, между тем как ветер играет занавеской. В его бытовых сценах нередко
ничего занимательного не происходит, но они привлекают правдивостью, с которой
схвачено ночное освещение или мимолетные движения фигур. Пейзажи Менцеля сочнее по
живописи, чем пейзажи барбизонцев, и в этом он примыкает к традиции Констебла. После
ряда превосходных эподов 40—50-х годов Менцель в дальнейшем посвятил себя
исторической живописи.
Со смертью Делакруа историческая живопись потеряла почву во Франции. Курбе был
ее противником. Менцель переносит в этот жанр метод реализма. Он пытается представить
жизнь Фридриха II в его резиденции в Сан-Суси, и хотя порою грешит идеализацией
прусской монархии, в целом историческая живопись Менцеля более серьезна и
проницательна, чем картины развлекательного Делароша или бесстрастного Мейссонье.
Особенно хороша графика Менцеля: в серии иллюстраций к «Истории Фридриха II» язык
Менцеля достигает большой лаконической силы: он изображает Фридриха на улице, на
приемах, за игрой на флейте или в обществе гостей, среди которых выделяется характерное
лицо Вольтера.
В гравюрах Менцеля нет ходульной идеализации героя, в нем схвачено много
характерного. В одной из последних гравюр представлено, как Фридрих в старости, сидя на
скамейке перед дворцом, греется на солнышке (стр. 353). Весь цикл в целом помогает
зрителю угадать в маленькой фигурке человека, когда-то претендовавшего на наименование
«великого». Огромная колоннада как воплощение несбывшихся мечтаний противостоит
раздавленной судьбой фигурке старика. Острота графического языка Менцеля заставляет
вспомнить Калло (ср. стр. 227).
Верный заветам реализма, Менцель стремился отразить современную жизнь во всем
многообразии ее проявлений: он пишет и торжественные приемы во дворце и сцены в кафе
или театре; он одним из первых увековечил железопрокатный цех (Берлин, 1875). Но
художнику далеко не всегда удавалось претворить свои впечатления в художественный
образ чисто живописными средствами, хотя он с большой настойчивостью отдавался
изучению натуры. Немецкому художнику стоило больших усилий добиться ясной формы.
Показательно сравнение его рисунка «Кузнец» (226) с «Сеятелем» Милле (ср. 225).
Менцель старательно и любовно передает в фигуре кузнеца и его всклокоченные волосы, и
смятую рубашку, и его кожаный фартук, но вся фигура как бы распадается на отдельные
куски. Художником не найдена та объединяющая линия, которая превращает «Сеятеля»
Милле в живой и вместе с тем легко запоминающийся образ. В этом ясно выступает
исконное различие между французским и немецким искусством, различие, ставшее
национальной традицией; его симптомы можно видеть, сопоставляя Клуе с Дюрером (ср.
106, ср. 96). Между тем сам Менцель хорошо понимал, что современные французские
мастера владели живописным мастерством, в котором испытывали недостаток немецкие
мастера XIX века.
Адольф Менцель. Фридрих в Сан-Суси. Гравюра на дереве. Из иллюстраций к «стории
Фридриха II» 1840–1842 гг.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
РАННЕЕ ВОЗРОЖДЕНИЕ В ИТАЛИИ
ГЛАВА ВТОРАЯ
ВЫСОКОЕ ВОЗРОЖДЕНИЕ
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ИСКУССТВО XV–XVI ВЕКОВ В НИДЕРЛАНДАХ И В ГЕРМАНИИ
Историками нидерландской живописи XV века главное внимание уделялось вопросу
принадлежности картин отдельным мастерам. Вопрос о своеобразии нидерландской школы
живописи мало исследован.
НИДЕРЛАНДСКАЯ ШКОЛА XV ВЕКА. J. Huizinga, Herbst des Mittelalters, München,
1924 (о культуре в Нидерландах в XV веке). К. Tolnay, Le maître de Flémalle et les frères van
Eyck, Bruxelles, 1939 (анализ творчества; илл.). Карель ван Мандер, Книга о художниках, М.,
1940 (биографии нидерландских художников, составленные нидерландским художником
XVI века). М. Dvorak, Das Rätsel der Brüder van Eyck, München, 1925 (спорные вопросы
авторства Губерта и Яна ван Эйков; характеристика творчества обоих мастеров). Les Primitifs
néerlandais (воспроизведения в красках нидерландских мастеров XV века). S.а. М.
J.Friedländer, Von Eyck bis Bruegel, Studien zur Geschichte der niederländischen Malerei, Berlin,
1921 (краткая характеристика мастеров нидерландской живописи XV–XVI веков). М. J.
Friedländer, Die altniederländische Malerei, B. I–XIV, Berlin-Leyden, 1923–1927 (монографии об
отдельных мастерах музейно-знаточеского характера; илл.). Е. G. Troche, Painting in the
Netherlands, London, 1936 (илл.). О. Pächt, Gestaltungsprinzipien der westlichen Malerei des 15.
Jahrhunderts в «Kunstwissenschaftliche Forschungen», Bd. II, Berlin, 1933, S. 75-100 (анализ
стиля нидерландской живописи XV века). В. Ф. Левинсон-Лессинг, Нидерландское
искусство, «Большая советская энциклопедия», т. 41, М., 1939, столбец 847–860 (обзор
главных течений и мастеров нидерландского искусства XV–XVII веков).
БОСХ. К. Tolnay, J. Bosch, 1936. А. Трубников, Демонизм Иеронимуса Босха,
«Аполлон», 1911, № 3, стр. 7-16 (илл.). G. Glück, Bruegels Gemälde, Wien, 1932 (цветные
воспроизведения). С. Tolnay, Die Zeichnungen Pieter Bruegels, München, 1925. H. Sedlmayr,
Die «Macchia» Bruegels. Jahrbuch der kunsthistorischen Sammlungen in Wien, т. VIII, 1934, стр.
137–159 (о стиле Брейгеля). М. В. Алпатов, Брейгель Мужицкий и «Слепые» Брейгеля в
«Этюдах по истории западноевропейского искусства», М., 1939 (характеристика мастера и
анализ картины).
НЕМЕЦКОЕ ИСКУССТВО. G. Dehio, Geschichte der deutschen Kunst, Bd. I–IV, Leipzig,
1921 (общая работа). Г. Вельфлин, Искусство Италии и Германии эпохи Ренессанса, М., 1934
(о своеобразии немецкой школы в сравнении с итальянской). М. И. Фабрикант, Старые
мастера немецкого реализма, М., 1936 (краткий очерк; илл.).
ДЮРЕР. Н. Wölfflin, Die Kunst Albrecht Dürers, München, 1908 (анализ творчества).
А. А. Сидоров, Дюрер, М., 1918 (очерк; илл.). А. А. Сидоров, Четыре апостола Дюрера
и связанные с ними спорные вопросы, П., 1915 (исследование композиции). Е. Panovsky,
Dürers Kunsttheorie, Berlin, 1915.
ГОЛЬБЕЙН И ГРЮНЕВАЛЬД. Г. Гольбейн (альбом) под ред. И. И. Бродского, Л., 1935
(илл.). Grünewald, Das Werk des Meisters Mathis Gothardt Neithardt, Zürich, 1939. O. Hagen,
Grünewald, München, 1922 (характеристика творчества; илл.).
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ФРАНЦУЗСКОЕ ИСКУССТВО XV–XVI ВЕКОВ
ГЛАВА ПЯТАЯ
ИТАЛЬЯНСКОЕ ИСКУССТВО, МАНЬЕРИЗМ И БАРОККО
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ИСПАНСКОЕ ИСКУССТВО XVI–XVII ВЕКОВ
До недавнего времени были исследованы преимущественно отдельные испанские
мастера (прежде всего Веласкес, впоследствии Греко). В настоящее время искусство
Испании привлекает к себе внимание как направление в искусстве XVII века, имевшее
огромное историческое значение.
КУЛЬТУРА И ИСКУССТВО ИСПАНИИ. L. Pf an dl, Spanische Kultur und Sitte des
XVII. Jahrhunderts, München, 1924 (обстоятельный очерк испанской культуры). «Испания»,
Сборник, М., 1940 (ряд статей об испанской культуре, литературе и искусстве). О. Hagen,
Patterns and Principles of Spanish Art, Madison, 1936 (о своеобразии испанской культуры на
протяжении ее многовековой истории). W. Weisbach, Spanish Baroque Art, Three Lectures,
Cambridge, 1941 (краткие очерки).
АРХИТЕКТУРА. C. Uhde, Baudenkmäler in Spanien und Portugal, Berlin, 1899 (издание
таблиц). К. M. Малицкая, Испания, М., 1935 (вводный очерк, илл.).
ЖИВОПИСЬ. ГРЕКО. СУРБАРАН. М. Legendre et Е.Harris, La peinture espagnole, Paris,
1937 (илл.). El Greco, London [s.а.] (илл.). M.Dvorak, Über Greco und den Manierismus в
«Kunstgeschichte als Geistesgeschichte», München, 1924 (анализ творчества Греко). H. Kehrer,
Francisco de Zurbaran, München, 1918 (монография; илл.).
ВЕЛАСКЕС. С. Justi, Diego Velasquez und sein Jahrhundert, Wien[s.a.] (обстоятельный
труд; жизнь мастера и его творчество). R. А. М. Stevenson, The Art of Velasquez, London, 1895
(характеристика живописи Веласкеса). Э. Фор, Веласкес, П., 1914 (краткий очерк жизни и
творчества). М. В. Алпатов, «Оливарес» Веласкеса в Эрмитаже. «Менины» Веласкеса в
«Этюдах по истории западноевропейской живописи», М., 1939 (анализ двух картин
Веласкеса).
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ФЛАМАНДСКОЕ ИСКУССТВО XVII ВЕКА
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ГОЛЛАНДСКОЕ ИСКУССТВО XVII ВЕКА
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
ФРАНЦУЗСКОЕ ИСКУССТВО XVII ВЕКА
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
ИСКУССТВО XVIII ВЕКА ВО ФРАНЦИИ И В ДРУГИХ СТРАНАХ
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
ИСКУССТВО ЭПОХИ ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
ИСКУССТВО РОМАНТИЗМА
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ИСКУССТВО РЕАЛИЗМА
СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ
ИЛЛЮСТРАЦИИ В ТЕКСТЕ
ИЛЛЮСТРАЦИИ
44. Симоне Мартини. Благовещенье. (Средняя часть алтарного образа) 1333 г.
Флоренция. Уффици.
45. Мазаччо. Христос и сборщик подати. (Средняя часть фрески). 1426–1427 гг.
Флоренция, Санта Мария дель Кармине, капелла Бранкаччи.
46. Донателло. Давид. Вторая четверть 15 в. Флоренция, Музей Барджелло.
47. Донателло. Голова Христа. (Часть распятия). 1446-50 гг. Падуя, црк. св Антония.
48. Фра Анджелико. Благовещение. Фреска. 1437-45 гг. Флоренция. Монастырь св.
Марка.
49. Бенедетто да Майано (?). Портик црк. Санта Мария Делле Грацие. Вторая половина
15 в. Ареццо.
56. Леон Баттиста Альберти. Црк. Сан Франческо. Боковой фасад. 1446 г. Римини.
57. Сандро Ботичелли. Рождение Венеры. 1485 г. Флоренция, Уффици.
63. Леонардо да Винчи. Св. Анна. (Деталь картона.) Ок. 1500 г. Лондон, Королевская
Академия.
64. Микельанджело. Ева. (Деталь фрески «Искушение змия».) 1508-12 гг. Рим,
Сикстинская капелла.
85. Гертген тот Синт Янс. Иоанн Предтеча в пустыне. Конец 15 в. Берлин, Музей
Фридриха (до 1941-45 гг.).
86. Св. Антоний. Бургундская статуэтка из дерева. 15 в. Франкфурт, Музей,
87. Губерт и Ян ван Эйк. Гентский алтарь (при закрытых створках). 1426–1432 гг.
Гент, Црк. ев. Бавона.
88. Ян ван Эйк. Мадонна. Средняя часть складня. Ок. 1435 г. Дрезден, галерея (до
1941-45 гг.).
89. Рогир ван дер Вейден. Снятие со креста. Ок. 1443 г. Эскуриал.
90. Гуго ван дер Гус. Поклонение пастухов. Средняя часть алтарного образа
Портинари. 1473-75 гг. Флоренция, Уффици.
91. Пйтер Брейгель Мужицкий. Охотники в снегу. (Февраль?). Ок. 1560 г. Вена,
Художественный Музей.
109. Пьер Леско. Западный фасад Лувра. Окна второго этажа. После 1546 г. Париж.
110. Я. Сансовино. Милосердие. 1540–1545 гг. Дворец Дожей. Венеция.
111. Виньола. Внутренний вид црк. Джезу. Нач. 1568 г. (картина А.Сакки. 1641 г.).
Рим.
113. Виньола, Амманати и др. Вилла папы Юлия III т. н. Винья. Вид на портик. Нач.
1550 г. Рим.
120. Карло Мадерна. Фасад собора св. Петра. Нач.1607 г. Лоренцо Бернини. Колоннада.
1656-67 гг. Рим.
121. Франческо Борромини. Црк. Сан Иво алла Сапьенца. 1642-60 гг. Рим.
122. Джакомо делла Порта. Вилла Альдобрандини. 1598–1603 гг. Вид на каскад.
Фраскати, бл. Рима.
123. Лоренцо Бернини. Видение св. Терезы. 1644—47 гг. Рим, црк. Санта Марин Делла
Виттория.
124. Лоренцо Бернини. Портрет кардинала Сципиона Боргезе 1632-33 гг. Рим, Вилла
Боргезе.
125. Хуан де Толедо и Хуан де Эррера. Монастырь Эскуриал. 1563–1584 гг. В 52 км.
от Мадрида.