Закон есть закон. Чтобы попасть в тюрьму, совершенно не обязательно быть виновным, но чтобы выйти на свободу, совсем не достаточно просто быть невинным![2]:32
С конца 1882 года (или, может быть, с начала 1883-го) я с удовольствием пускаю в ход одну и ту же старую шутку. Когда при мне говорят: «Кстати, что-то давненько не видно такого-то!», я каждый раз отвечаю: «Он в тюрьме». Вреда от этого никакого, а меня это неизменно забавляет. Так зачем напрасно придумывать свежие остроты?[3]:50
Тюрьма — место антикультуры, антицивилизации. Здесь добро — зло, ложь — правда. Здесь отребье воспитывает отребье, а приличные люди ощущают себя глубоко несчастными, т.к. ничего не могут сделать внутри этой отвратительной системы
Когда я остался один и защёлкнулся замок в двери, я занялся осмотром камеры. Он не занял много времени. Кровать оказалась железной и привинченной к стене, стол и стул подъемные и тоже железные, и тоже приделаны к стене. Затем судно, тоже железное. Новостью были для меня кран для воды и раковина под ним, и газовый рожок, и пуговка у двери для звонка. Но тюрьма все-таки была тюрьмой, и не скажу, чтоб я чувствовал себя счастливым. Теперь, когда я пишу эти записки, мне противно все в этом страшном, мерзком доме. Противны его железные ворота и решетки, противны и полковник, и его помощник, и все старшие и надзиратели. <...> Если взглянуть на дом предварительного заключения с птичьего полета, то его можно принять за фабрику: внутренний (надворный) фасад с маленькими окнами совсем фабричный; но железные решетки в окнах открывают секрет тюрьмы...[4]
Когда у общества нет определенных взглядов на что-нибудь, то приходится считаться с его настроением. Общество всегда возмущалось тюремными порядками и в то же время всякий шаг к улучшению быта арестантов встречало протестом, вроде, например, такого замечания: «Нехорошо, если мужик в тюрьме или на каторге будет жить лучше, чем дома». Если мужик часто живет дома хуже, чем на каторге, то по логике такого замечания каторга должна быть адом. Когда арестантам давали в вагонах вместо воды квас, то это называлось «нянчиться с убийцами и поджигателями» и т. п.
Вот клейкая полевая гвоздика, которую в поле и не заметишь, сиреневые левкои, жёлтый львиный зев, и чудится: в раструбе цветка копошится пчела, вытягивая хоботком сладкий нектар, кукушкины слёзки дрожат на тоненьких волосках, даже красные метёлки щавеля украшают букет. И как много в нём васильков — любимых цветов Марии Ильиничны. И вот уже не букет перед нею, а освещённый солнцем луг с травой по колено, и в траве цветы, цветы, а над лугом опрокинут океан воздуха, и какой это воздух! Вкус и аромат особенно умеют ценить люди, посидевшие в тюрьме. Так пахнет свобода, так благоухает сама жизнь.[6]
Иногда происходящее в тюрьме кажется моделью нашей обычной жизни «за забором», доведённой до гротеска. У нас сегодня и на свободе часто трудно отличить рэкетира от сотрудника официальной структуры. Да и есть ли оно, это отличие, для обычного человека?
Каторга говорит, что в кандальной тюрьме не мало таких, которые в бегах питались с голоду мясом убитых или умерших товарищей.
Мне показывали несколько таких, которые винились каторге, а один из них, на которого все указывали, что он ел мясо умершего от изнурения товарища, когда я спросил его, правду ли про него говорят, отвечал мне:
— Всё одно птицы склюют. А человеку не помирать же![7]
В одиночных тюрьмах, в каких-нибудь проклятых «усовершенствованных» Крестах, где нервы у всех взвинчены, кто-то что-то крикнул, кому-то послышалось:
— Пожар!
И через три минуты вся тюрьма в ужасе. Ломятся в двери. Отовсюду несутся вопли.
Каждому ясно представляется огонь, тюрьма пылает как костёр, он видит уже, как заживо сгорает, жарится в своей камере.
Кто-то крикнул:
— Контрреволюция!
И Петроград кидается на улицу, хватается за оружие, кричит, вопит.
Весь город — сумасшедший дом.
Петроград нуждается больше всего в одном продовольственном грузе.
Срочном. Спешном. Не в очередь.
В нескольких вагонах брома. В нескольких вагонах хлоралгидрата.[8]
Русская Февральская революция 1917 года раскрыла все тюрьмы для политических заключённых. Не может быть никакого сомнения в том, что этому содействовали главным образом вышедшие на улицу вооружённые рабочие и крестьяне, частью в синих блузах, частью же переодетые в серые солдатские шинели. Эти революционные труженики требовали проведения в жизнь амнистии...
Система исполнения наказаний отвечает за что угодно, кроме главного – снижения уровня рецидивной преступности, восстановления нормальной человеческой личности. Именно поэтому в «зонах» до сих пор делают из людей зомби - несамостоятельных, лишённых реальных трудовых и социальных навыков. В общем, идеальную криминальную «пехоту»
Тюремные новости разносятся необыкновенно быстро. Это своего рода телеграф, в котором, впрочем, электрическая проволока и все другие аппараты весьма успешно заменяются одним только языком. В тюрьме, среди одуряющего однообразия жизни, каждое приключение ― вроде того, что две арестантки за что-нибудь подрались, или один арестант стащил у другого рубаху ― считается уже новостью, которая тотчас передается на другие этажи и отделения.[9]
У них нет баррикад, но у них философские системы, взрывающие мир, и поэмы, его заново творящие. Сумасшедший поэт Гёльдерлин тридцать лет подряд упражняется на немом клавесине. Духовидец Новалис до конца своих дней сидит за решёткой банка. Ни Гёльдерлин своей тюрьмой, ни Новалис своей ― не тяготятся. Они ее не замечают. Они свободны. Германия ― тиски для тел и Елисейские поля ― для душ. Мне, при моей безмерности, нужны тиски.[10]
И здесь, в тюрьме, обыденность пробивала какую-то свою колею, и постепенно койка и камера делались для каждого точно домом, и люди окутывались особым тюремным покрывалом, какой-то смесью равнодушия и отчаяния. — «Воспоминания»
Ссыльные, которых выманивает из тюрем весенняя кукушка, не придают ей никаких метафорических названий; но представление её неразрывно связывается у них с представлением о побеге, и каждый верит, что в голосе этой птицы есть какие-то волшебные чары. И точно, чары в нём есть, — это чары весны, от которых хочется больше, чем когда-нибудь, дышать свежестью поля, прохладою леса, простором степи. А голос кукушки — первая весть о весне. Тусклые тюремные окошки перестали покрываться толстою корою льда, в котором алмазными искрами зажигалось на несколько минут зимнее солнце, но зато сквозь оттаявшие стёкла виднее зубчатые железные решётки. По ночам кандалы не стынут на ногах и ноги не зябнут, но железо их стало как будто ещё тяжелее и несноснее. Толстые па́ли, стоящие вокруг тюрьмы сплошною стеной, не пускают ростков, когда и на арестантском дворе начинает зеленеть трава. Они ещё досаднее загораживают простор, чем это было зимою. А кукушка зовёт и зовёт откуда-то издали, напоминая о глухих зелёных тропинках, вьющихся по горным ущельям, о тёмных лесных чащах, о журчанье вольных, рек и ручьёв. Как же не назвать этого голоса волшебным?!
Вспомнилась Павлу надпись, какую он видел почти во всех камерах тюрем и бараках лагерей, где ему довелось побывать: «Будь проклят тот навеки, кто выдумал, что тюрьма исправит человека».
Был у них в камере адвокат по фамилии Кац, который любил порассуждать о пенитенциарной системе. О том, что без нее современное общество не может существовать.
Но Павлу думалось, что если человек осужден на небольшой срок, то он может в тюрьме исправиться, но когда впереди годы и годы, когда впереди нет никакой надежды, когда не на что рассчитывать, — человек как бы обрастает корой и уже совсем выключен из жизни.
Я уже говорил о том, как я ненавижу границы. Но еще более мне ненавистны тюрьмы. Пожалуй, так, как тюрьмы ненавидят сибиряки, их не ненавидит никто. Красавицу Сибирь, насилуя ее, делали тюрьмой народов. Одним из самых счастливых впечатлений моей юности был день, когда молодёжь, приехавшая на строительство в Сибирь после смерти Сталина, разламывала бульдозерами проволочные заграждения вокруг бывших лагерей.[11]
― Наши желания и есть наши тюрьмы, понял? Мегаломания ― вот тюрьма! Всем тюрьмам тюрьма! Хочу денег! Хочу власти! Желаю благополучия! Мечтаю преуспеть! Реализоваться! Хочу самую красивую жену и самых послушных детей! Хочу новых штанов! Золотых часов! Желаю особняков в Малибу, требую полотен Матисса на стенах! Хочу трёх женщин в одной постели! Хочу толпы, славящей мой гений! Вот где ― тюрьмы. Вот где страшные зависимости, камеры, из которых мудрено выйти. Каждый из нас сидит в тысячах тюрем одновременно! Чтобы это понять, мне понадобилось сесть в самую простую…[12]
Взгляните на меня: я сед;
Но не от хилости и лет;
Не страх внезапный в ночь одну
До срока дал мне седину.
Я сгорблен, лоб наморщен мой;
Но не труды, не хлад, не зной ―
Тюрьма разрушила меня.
Лишенный сладостного дня,
Дыша без воздуха, в цепях,
Я медленно дряхлел и чах,
И жизнь казалась без конца.[13]
Напрасно грудь
Полна желаньем и тоской:
То жар бессильный и пустой,
Игра мечты, болезнь ума.
На мне печать свою тюрьма
Оставила… Таков цветок
Темничный: вырос одинок
И бледен он меж плит сырых,
И долго листьев молодых
Не распускал, всё ждал лучей
Живительных.[14]
И за стеной тюрьмы — тюремное молчанье,
И за стеной тюрьмы — тюремный звон цепей;
Ни мысли движущей, ни смелого воззванья,
Ни дела бодрого в родной стране моей![15]
↑Новодворский В., Дорошевич В. «Коронка в пиках до валета». Каторга. — СПб.: Санта, 1994 год.
↑Дорошевич В. М., При особом мнении. — Кишинёв: Издание товарищества «Бессарабское книгоиздательство», 1917 г. — С. 63.
↑Крестовский В.В. «Петербургские трущобы. Книга о сытых и голодных». Роман в шести частях. Общ. ред. И.В.Скачкова. Москва, «Правда», 1990 г. ISBN 5-253-00029-1